| Orda2000 |
Источник - сайт www.fourthway.narod.ru |
Глава 21
Последние дни Гурджиева
Тем временем Гурджиев собирался в Соединенные Штаты. Главным препятствием оставался его паспорт. Его известность не приветствовалась властями ни одной страны. До войны его не выслали из Америки только благодаря заступничеству очень влиятельных друзей. Французская полиция считала его опасным, подозрительным субъектом. После войны он был арестован по обвинению в незаконном хранении иностранной валюты, и его досье в парижской префектуре было переполнено докладами о различной незаконной деятельности. Сам Гурджиев оставался совершенно равнодушным к производимому им впечатлению, иногда даже специально стремился подать себя в невыгодном свете.
Французская группа рассказала о его аресте. Друг, связанный с полицией, предупредил его, что не стоит хранить иностранную валюту дома. Ученики, приезжающие из-за границы, особенно американцы, привозили крупные денежные пожертвования - тысячи долларов. По закону их следовало тут же обменять на франки. Но Гурджиеву нравилось хранить иностранные банкноты. Однажды его предупредили о предстоящем обыске и посоветовали избавиться от всего подозрительного. Он заявил: «В моем доме они ничего не найдут». В тот же день пришедшие полицейские, заглянув под матрас, нашли много различной иностранной валюты. Его забрали в участок и поместили с отпетыми уголовниками. Рассказывая впоследствии эту историю, он говорил, что один из сокамерников подошел к нему и спросил: «Ну что, старина, какой раз сидишь?» Гурджиев ответил, что первый, и понял, что потерял всякое уважение. В следующий раз в ответ на тот же вопрос он величественно произнес: «Восемнадцатый!» и мгновенно стал центром всеобщего восхищения. Это число имело скрытый смысл, поскольку в гурджиевской классификации "идиотов" представляло наивысший уровень, который может Достичь индивидуум во Вселенной своими собственными усилиями.
В магистрате Гурджиев представился бедным стариком, ничего не мыслящим в валюте и с трудом говорящим по-французски. Его отпустили, и дома он, приукрашивая, рассказывал об этом друзьям и ученикам. Когда его спрашивали, почему он пренебрег предупреждением, он парировал: «Я никогда не бывал в тюрьме. А в жизни надо попробовать все». Он очень любил рассказывать эту историю на публике и не уставал повторять ее. Всякий раз, рассказывая, как спрятал деньги под матрасом, он с задорной улыбкой ребенка-непоседы говорил: «Хорошенькое я выбрал местечко? Разве нет?»
Подобные проделки развлекали и были весьма поучительны для его учеников, но не для полиции. Он так и не смог получить французское гражданство, и разъезжал повсюду с нансенским паспортом, выдаваемым белым иммигрантам из России. Его владельцы не могли въехать ни в одну страну без разрешения какой-нибудь другой страны принять их по окончании поездки. Французская полиция, в которую Гурджиев обратился, не преминула отказать ему в разрешении вернуться в страну. Без этого надежда получить американскую визу была ничтожно мала, если только не откликнется какая-нибудь другая страна. Однако Гурджиев хотел быть уверенным, что сможет вернуться во Францию.
Никто не мог найти выход, и меня попросили помочь. Случилось так, что кое-кто из учеников был на дружеской ноге с могущественным министром французского правительства, который заверил, что получить разрешение будет очень просто. На деле, бывший премьер-министр Франции должен лично был дать гарантии французской полиции, и только тогда она очень неохотно, но согласилась выдать требуемое разрешение. Виза на въезд в Соединенные Штаты была получена мной и другим англичанином также с помощью верных связей.
Гурджиев отправлялся морем в Англию с мадам де Зальцман из Гавра 30 октября 1948 года. Он попросил меня подняться с ним на борт, чтобы избежать каких-либо неожиданностей. В тот день за ланчем было большое торжество. Я был распорядителем и позволил себе нарушить обычный порядок тостов, предложив выпить за его здоровье. Но он сказал: «Нет. Я хочу пожелать здоровья Англии. Благодаря Англии я отплываю в Нью-Йорк свободным от всех долгов. Чистый, как ребенок». В самом деле, английские группы собрали для него очень большие суммы. У св. Лазаря собралась толпа провожающих французских учеников. Высунувшись из окна экипажа, он, как обычно, наделял всех конфетами и орехами и последним напутствием: «Надеюсь всем своим существом, когда я вернусь, каждый научится отличать ощущение от чувства».
По дороге в Гавр мадам де Зальцман нервничала, и ей слегка нездоровилось. Я не сразу догадался об ужасе, который испытывают перед полицией жившие в Париже во время немецкой оккупации. Наконец без всяких заминок мы оказались на борту американского лайнера, и тут Гурджиев дал выход своим чувствам. Он устроил настоящее представление в своей каюте, которая, по его настоянию, была на внутренней стороне. Он сказал, что не поедет в Америку, сойдет с корабля в Саутхэмптоне, где я должен был его встретить на следующее утро. Он отправился в ресторан, велел принести бутылки с арманьяком, банки с икрой и различными закусками, захваченными из Парижа. Стюарды пришли в ярость, но он успокоил их щедрыми чаевыми. Он велел мне руководить, то есть произносить тосты. Мы сидели и пили до последней минуты до отправления.
Было за полночь, когда я очутился на берегу. Мой поезд уже ушел. Под проливным дождем я побрел вдоль путей. Все отели были закрыты, и я решил переночевать под навесом на железнодорожной станции. Ко мне подошла проститутка и, думая, что я совсем несчастен и разбит, предложила разделить со мной постель. Я отказался так мягко, как мог. Она была очень толстой и доброй. Когда она скрылась, я сказал себе: «Я печально оторван от жизни. Кто хороший - она или я?»
Наступил день, и я вернулся в Лондон, чтобы разобраться в моей запутанной жизни. Действительно запутанной, поскольку отношения с Гурджиевым пересекались с моими обязанностями по отношению к работодателям. Среди моих учеников из Кумб Спрингс тоже царила неразбериха. Для некоторых из них встреча с Гурджиевым оказалась очень полезной, и все, что им было нужно, - чаще видеть его, что было легко, пока он оставался в Париже. Других оттолкнуло его поведение. Они не могли примириться с выпивкой за его столом и с его не всегда пристойными высказываниями. Некоторых отвратили рассказы о его частной жизни, особенно о его отношениях с женщинами. Он часто бахвалился множеством своих детей и непреодолимым влечением к женщинам, а они воспринимали его слова буквально
Мне кое-как удалось собрать все воедино. На мой взгляд, частная жизнь Гурджиева была только его делом; действительно имело значение то, что он мог и помогал мне и всем, приходящим к нему. Тем, кто был разочарован, я напомнил о своем предупреждении. Я сам не был особо обеспокоен тем, что увидел и услышал. Гурджиев подарил мне новую надежду, перед которой меркли все сомнения. Более того, я видел его после аварии. Уверен, любящее, богобоязненное и мягкое существо, которое открылось перед нами в те ужасные дни, было гораздо ближе настоящему Гурджиеву, чем бессовестный скандалист, которого видели в нем люди. Для меня он был не только самым удивительным из людей - более удивительным, чем он показался мне в Prieure в 1923 году, - но человеком, взявшим на себя огромную задачу и выполняющим ее чего бы это ему ни стоило.
Вскоре жизнь вокруг Гурджиева вошла в привычную колею, и он начал поговаривать о приобретении большого участка земли с домом, что позволило бы ему возобновить работу, начатую в Prieure. Ему предлагали Chateau de Voisins в Рамбулетте - величественный замок, возможно, самое красивое здание нашего века. Его владелец, сахарный барон, был готов сдать его на несколько лет и довольно дешево, чтобы самому не платить налога. Мне поручили вести переговоры. Несколько раз Гурджиев сам побывал в замке и нашел его очень подходящим для работы. Мадам де Зальцман и другие французские ученики принимали все происходящее за чистую монету, так поступил и я, и разработал финансовый план, который позволял снять замок и покрыть все расходы за счет приезжавших из Соединенных Штатов и Англии людей, ищущих помощи и руководства в их работе. Отправляясь в Америку, Гурджиев увез с собой все планы и был, казалось, намерен добиться поддержки, необходимой для аренды Chateau. Должен признаться, что я никогда не мог с уверенностью сказать, когда Гурджиев говорил серьезно, а когда играл.
Мне представилась возможность на короткое время отправиться в Америку по делам, и я прибыл в Нью-Йорк через несколько недель после Гурджиева. Близился Новый 1949 год. Гурждиев остановился в Веллингтонском отеле, где и для меня нашлась комната. Мне нужно было съездить в Вашингтон на заседание Патентной Службы Соединенных Штатов по поводу нашей заявки на изобретение деланиума, но я мог провести несколько дней в Нью-Йорке, включая 13 января, которое Гурджиев объявил своим восьмидесятым днем рождения. В действительности, он был гораздо моложе, и «полночь первого января по старому стилю» представлялась скорее символическим днем рождения. Однако в праздновании в Веллингтоне участвовали все последователи Гурджиева, приехавшие из разных концов Америки.
Он принял окончательное решение опубликовать первый том «Все и вся - Рассказы Баалзебуба своему внуку». Мадам Успенская просила его решить, стоит ли публиковать книгу Успенского Fragments of an Unknown Teaching («Фрагменты неизвестного учения»). Успенский никак не мог решиться на публикацию, поскольку, как он узнал, некоторые основные идеи его книги были гораздо лучше и яснее изложены в «Баалзебубе». Наконец он решил, что в собственных же интересах не будет публиковать книгу.
Не знаю, что в действительности Гурджиев думал об Успенском, но почти всегда он говорил о нем в уничижительном тоне, как о человеке, воспользовавшемся его идеями, доведшем до беды и даже до смерти, как в случае Ферапонтова и Иванова, многих учеников, и который «сдохнет, как собака», если не оставит Гурджиева в покое. Последнее определение, высказанное перед пятьюдесятью или шестьюдесятью учениками и друзьями в Нью-Йорке, вызвало настоящий взрыв, чего, видимо, и добивался Гурджиев. Один храбрый молодой человек подскочил и крикнул: «Если бы не мистер Успенский, нас бы сейчас здесь не было!» Гурджиев парировал: «В чем прок от того, что Вы здесь? И Вы подохнете, как паршивый пес». Часто Гурждиев сетовал, что Успенский портит его учеников слишком интеллектуализированным подходом, лучше уж обучать людей, которые вообще ничего не знают, чем прошедших через руки Успенского. С другой стороны, он высоко ценил точность записей Успенского. Однажды я прочел ему одну из первых глав «В поисках чудесного». Он слушал с явным удовольствием и по окончании заметил: «Я ненавидел Успенского, теперь я полюбил его. Это в точности то, что я говорил».
Однажды он пожаловался мне на учеников Успенского, когда мы были одни, и я осмелился спросить, испорчены ли также и мои ученики. «Нет,» -сказал он. «Ваши не испорчены, они просто помешанные. Но с безумцами я могу что-то сделать, а с испорченными - нет». Вся его работа с моими учениками и была направлена на разрушение того, что дал им я в Кумб Спрингс. Услышав, что он говорит обо мне как о незрелом, беспечном и бесполезном учителе, и что он ничем не может мне помочь, и лучшее, что они могут сделать, - это найти кого-нибудь другого вместо меня, я не особо расстроился. Во-первых, так оно и было, а во-вторых, он всегда разрушал всякую личную привязанность, в первую очередь к себе, а затем и ко всем остальным.
Словами не выразить ту атмосферу удивления, напряжения, подозрительности, раздражения, безнадежности, восхищения, абсолютной радости и крайнего уничижения, которую ухитрялся создать вокруг себя Гурджиев. Вернувшись из Вашингтона в Нью-Йорк, я окунулся как раз в такую атмосферу. Днем раньше Гурджиев объявил о своем дне рождения и настаивал, чтобы всем его ученикам, настоящим и будущим, было послано совершенно бесплатно циркулярное письмо. Он пожелал также, чтобы оно было переведено на четыре языка и распространено по всему миру, включая Россию. За обедом завязалась оживленная дискуссия по поводу содержания письма, но он отмел все предложения. Ко мне Гурджиев относился с преувеличенным почтением, как к «уважаемому представителю Англии». Я предчувствовал, что это не сулит ничего хорошего, но не мог понять, в чем дело. В Нью-Йорке Гурджиев демонстрировал фотографии Chateau de Voisins, некоторым говоря, что он купил дворец, а другим - что собирает деньги для его приобретения. Каждому, кто вложит в покупку $5000, он обещал постоянное место в Chateau. За обедом накануне своего дня рождения он связал Chateau и «Баалзебуба», сказав, что после публикации потребуется очень много места, поскольку тысячи людей устремятся к нему. Он даже заговорил о восстановлении Института Гармоничного Развития Человека и о том, что он сделает Chateau de Voisins своим мировым центром.
На следующее утро я отправился в «Детское кафе» на пересечении Пятой авеню и 56 улицы, которое считалось его «нью-йоркским офисом». Не могу припомнить, велел ли он мне прийти, или это была моя идея. Он сидел за столиком один. Заказав мне чаю, он молча подождал, пока я его выпью, и сказал: «Теперь Вы напишете письмо». Я спросил лист бумаги и стал писать, не понимая, что я пишу. Через несколько минут письмо было готово. Стиль был совершенно не мой. Я употребил слово «адепт» вместо «ученик», чем был чрезвычайно раздосадован, поскольку «адепт» резал мне слух и от него слишком уж явно попахивало оккультизмом. Он приказал: «Прочтите!» И я стал читать письмо вслух:
6, Улица полковника
Ренальда
Париж, 17
13 января 1949 года
Настоящее циркулярное письмо направляется моим теперешним и будущим адептам и всем, кто прямо или косвенно столкнулся с моими идеями и понял, что они содержат нечто необходимое для блага человечества. Через полвека подготовки, преодолев множество трудностей, я наконец решил опубликовать первую серию моих работ, собранную в три книги под названием «Объективная беспристрастная критика жизни человека, или рассказы Баалзебуба своему внуку». Этой публикацией начинается исполнение моих планов по передаче моих идей всему современному и будущему человечеству. Для выполнения этой задачи мне потребуется помощь всех, кто хоть сколько-нибудь проникся значением моих идей, и особенно тех, кто достиг собственных успехов в их изучении. Я настаиваю, чтобы первые издания моих работ были бесплатны и доступны всем, кто в них нуждается. Первое издание проходит сейчас подготовительную стадию и выйдет одним томом объемом в 1000 страниц на четырех языках. Распространение такой книги стоит чрезвычайно дорого, поэтому я прошу Вас и всех моих учеников купить один экземпляр первого издания за 100 фунтов. Те, кто купят более одного экземпляра, сделают бесплатные издания доступными для большего числа людей. Те, кто не в состоянии купить экземпляр в одиночку, могут купить его сообща.
Только так те, кто получил реальную помощь от соприкосновения с моим учением, смогут как-то отплатить за это и собрать тот урожай, который я посеял.
Г. Гурджиев.
Он молча взял листок, поднялся и вышел.
В тот же день за ланчем он, достав письмо из кармана, протянул его мне, сидевшему рядом с ним, и попросил прочитать, будто я никогда его не видел. Все присутствующие были единодушны в том, что написанное очень верно, что только мистер Гурджиев мог так написать и тому подобное. Я молчал, понимая, что стал жертвой передачи мыслей или внушения, в которое так любил играть Гурджиев.
Затем он сказал: «Мне потребуются представители для Франции, Англии и Америки». Для Англии он назвал меня, лорда Пентланда - для Америки и М. Рене Зубера - для Франции. Письмо должно распространяться во всех странах, и каждый должен был заплатить за него 100 фунтов или эквивалент в долларах или франках.
После обеда был детский праздник. Гурджиев превосходно общался с детьми, считая их неиспорченным материалом, и очень осторожно обучал их. Его спрашивали, как объяснять детям идеи учения. Он отвечал: «Никогда не действуйте прямо. С детьми надо начинать издалека. Дети должны все находить сами, иначе они вырастут рабами». Это не означало, что они должны делать все, что им вздумается. Напротив, он был сторонником очень строгой дисциплины и подчеркивал, что дети всегда должны быть готовы стать членами того общества, в котором им случилось оказаться, но при этом всегда вести себя естественно. Можно составить ценную книгу из описаний тех неисчислимых способов, которые использовал Гурджиев, чтобы показывать родителям верный путь обращения со своими детьми. Детям же он всегда говорил: «Любите своих родителей. Родители должны быть для вас Богом. Кто не любит родителей, не любит и Бога».
Детский праздник окончился, взрослые либо ушли, либо занялись приготовлением ужина. Я остался с ним один. Он сидел на низком диване в гостиной. Я присел рядом и поблагодарил его. Он покачал головой: «То, что я сделал для Вас до этого момента, - ничто. Вскоре я возвращаюсь в Европу.
Если Вы будете делать то, что я скажу, я научу Вас, как стать бессмертным. Сейчас у Вас ничего нет, но, работая, Вы быстро обретете душу». Это был редкий момент в моей жизни, ведь с 1932 года он во второй раз говорил со мной серьезно, и я знал, что со своей стороны он сдержит обещание.
Я не стану описывать потрясающие события, наполнившие праздничный вечер его дня рождения, за десять месяцев до его смерти. Через два дня я отбыл в Англию и с головой ушел в работу в лабораториях. Я должен был наверстать упущенное предыдущим летом. Исследовательские лаборатории Powell Duffryn переживали свой расцвет. Работа сама по себе доставляла мне наслаждение. Нас полностью поддерживали директора, а плоды многолетнего лабораторного труда созрели для коммерческого использования. Приехав на большую фабрику, где полным ходом шла работа над массовым производством деланиума, я был поражен трансформацией моего детища.
Я был готов бросить все и идти за Гурджиевым куда угодно. На мой вопрос, что нужно делать, он ответил: «Занимайтесь тем же. Ничего не меняйте. Наибольшую пользу Работе Вы принесете, оставаясь в Англии». Он уверил меня, что мой успех в делах послужит ему, Гурджиеву, на пользу, поэтому я отдавал все свои силы работе в лабораториях.
Я встретил Гурджиева по возвращении в Шернбурн. Едва сойдя с трапа, он велел мне проглотить две пилюли, сказав, что через полчаса я должен буду выполнить несколько упражнений. Было очень странно сидеть вдвоем, скрывшись от суматохи и криков, сопровождавших прибытие огромного лайнера.
Так начинались самые тяжелые и болезненные восемь месяцев моей жизни. Важнейшие их события практически не поддаются описанию, будучи столь интимными, что рассказ о них подобен публичной исповеди.
С одной стороны, Гурджиев показал мне набор упражнений для контроля и трансформации психических энергий в человеке. С другой стороны, он проделал грандиозную работу по разрушению ближайших и наиболее дорогих для меня отношений. До этого он обращался со мной и моей женой как с единым целым, но теперь он всеми силами старался поставить нас в очень трудную ситуацию. Он сказал моей жене, что я должен научиться обходиться без нее и освободиться от привязанности ко всякой женщине, и к ней в том числе. Это было тем более невыполнимо, что со времен ужасной недели, начавшейся 9 августа, пережитой совместно с Элизабет Майал, между нами установилась глубокая привязанность. Она же, со своей стороны, все надежды связывала с Гурджиевым. Год назад она пережила тяжелое внутреннее отчаяние. Я посоветовал ей уехать из Кумб Спрингс и пожить в Париже, попросив Гурджиева принять ее в ученики. Я считал, что в таком невыносимом состоянии может помочь только полнейшая трансформация. Она последовала моему совету и в итоге общалась с Гурджиевым больше, чем я. Она сопровождала его в поездках в Виши и другие французские города. Из Америки он привез дочерей нескольких своих старых учеников и теперь занимался с ними ритмическими движениями с целью сделать из них инструкторов. Одна из них, Иованна, дочь известного архитектора Франка Ллойда Райта, стала практически экспертом и позднее преподавала гурджиевские движения молодым архитекторам в Талиезине. Девушек шутливо называли «телятками», и Элизабет, будучи гораздо старше, считалась одной из них. Гурджиев наделил ее особыми полномочиями, и я думаю, только Лиза Трэкол проводила с ним больше времени, чем она, пропадавшая у него в номере помногу часов в день. Он доверял ей выполнение многих деликатных поручений.
Я не предполагал, что Гурджиев использует мои личные близкие отношения, чтобы создать практически невыносимое напряжение между мной и ближайшими мне людьми. Но и этого было мало: он безоговорочно требовал от меня действий, подрывающих мою репутацию, приобретенную в течение пятнадцати лет в угольной промышленности. Весной и летом 1949 года я должен был отказаться от с таким трудом установленных с тех пор, как я отделился от Успенского, условий работы, в которых я всегда оставался лидером. Теперь я стал учеником наравне со всеми и учился всему с нуля. В то время я совершал множество ошибок, каждую из которых Гурджиев непременно использовал для оттачивания своей язвительности.
Одним из немногих просветов в тот мучительный год было значительное улучшение здоровья моей жены. Она несколько раз приезжала к Гурджиеву, и, видимо, он убедил ее в целесообразности такого отношения ко мне, поскольку, страстно восстающая против него сначала, впоследствии она приняла его необходимость и надеялась только на то, что я сумею достичь того, что от меня требуется. Если бы я это понял, возможно, мне было бы легче, но пока я терялся в догадках.
Практически каждые выходные я летел или ехал машиной в Париж, захватив с собой нескольких учеников. Каждый раз меня уже ждали очередные задания. От него требовали помощи по всей Европе, и он часто посылал меня организовывать новую группу или встречать какую-нибудь важную персону. Я научился отказываться от того, что было совсем не в моих силах, но и без этого я делал слишком много. Теперь я понимаю, что, делая меньше, я упустил бы возможности, которые больше никогда бы не представились.
Однажды в мае я приехал в субботу как раз к ланчу. Гурджиев спросил, есть ли у меня группа в Голландии. У меня не было с Голландией никаких связей. Он возмутился: «Как же так? Мне нужна группа в Голландии. Вы должны ее организовать». Элизабет, сидевшая, как всегда в углу за пианино, сказала, что у нее есть школьная подруга-голландка, которая сейчас живет в Гааге. Он заметил: «Она может помочь. Напиши ей».
Мы как раз организовывали занятия ритмическими упражнениями, или «Движения», в Лондоне, поэтому я не принял всерьез голландский проект. Гурджиев частенько настаивал на жизненной важности какого-нибудь плана, позже никогда к нему не возвращаясь. Так, его предложение арендовать Chateau de Voisisns больше никогда не упоминалось, а сейчас он вел переговоры об аренде гораздо меньшего помещения.
На следующие выходные, приехав в Париж, я был встречен вопросом, что я сделал в Голландии. «Пока ничего», - ответил я и был буквально оглушен криком: «У меня нет времени! Ты думаешь, я буду жить вечно? Мне нужна связь с голландцами из-за Индии. Ваша английская Индия меня не интересует. Мне нужна голландская группа для связи с голландской Индией». Я не понял, к чему он вел, но по крайней мере, было ясно, что он говорит серьезно. Элизабет написала подруге, бывшей секретарем Международной Ассоциации по охране пастбищ и знакомой со многими полезными людьми. В результате меня пригласили прочитать лекцию в Гааге о Гурджиевской системе; голландская группа начала свое существование. Только через девять лет, с приходом Субуда, я понял настойчивость Гурджиева в установлении контактов с голландской Индией.
Свой день рождения - 8 июня - я праздновал в Париже. Гурджиев специально для меня играл на органе. Слушая, я осознал, что был отброшен назад, что должен установить с ним новые отношения, что он открыл дверь, в которую я не могу войти из-за грубости своего восприятия. В то время Гурджиев дал мне духовное упражнение, которое полностью сбивало меня с толку. Оно требовало состояния застывшего равновесия между всеми психическими функциями и отсутствия любого усилия или принуждения со стороны внимания. При объяснении оно показалось мне простеньким по сравнению со сложнейшими и труднейшими упражнениями, связанными с контролем над энергиями ощущений, чувств и мыслей, которые я практиковал ранее. Крайняя простота оказалась и крайне трудно выполнимой. У меня ничего не получалось, и я решил, что должен ухитриться пожить в Париже полностью под его руководством. Я отменил планируемый семинар в Кумб Спрингс - впервые за пятнадцать лет там не было совместной работы в августе - и взял четырехнедельный отпуск. Двадцать первого июля я начал вести дневник и продолжал так в течение двух лет, стремясь не столько записывать события, сколько отражать в нем внутренний опыт. Перечитывая его страницы одиннадцатью годами позже, я понял, как днем и ночью стремился к очень незначительной цели. Каждое слово свидетельствует об отсутствии понимания того, что от меня требовалось. Я был убежден, что должен обрести власть над своими телесными и психическими функциями исключительно путем болезненных упражнений. Особенно я был смущен и оскорблен тем, как публично и в частных беседах Гурджиев говорил о сексе. Его высказывания о женщинах скорее приличествовали фанатику-мусульманину, нежели христианину: он хвастался, что имеет множество детей от разных женщин и что женщины для него - это лишь возможность кончить. Общее впечатление от его слов шокировало тех, кто считал секс священным, даже если их собственное поведение в этой области было далеко от святости. Гурджиев всегда выставлял на показ худшее, пряча лучшее глубоко внутри.
Иногда к нему в Париже приходили молоденькие женщины. Он безбожно с ними заигрывал и приглашал прийти к нему домой вечером, попозже. Думая, то это некая мистическая проверка, или из чистого любопытства многие из них приходили. Насколько я знаю, Гурджиев открывал дверь, удивленно выглядывал и, спросив: «Зачем это Вы пришли?», протягивал горсть конфет и сылал гостью домой. Однако его поведение неизбежно трактовалось по-всякому. Встревоженные родители засыпали меня вопросами, должны ли их дочери спать с ним. Я обычно успокаивал их: «Разумеется, нет. Он просто хочет удостовериться, что у вас достаточно здравого смысла и силы характера, чтобы разобраться, где правда, а где ложь». Несмотря на это я должен сказать, что советы, которые он раздавал мужчинам и женщинам постарше, приводили ко множественным беспорядочным связям. Вся атмосфера, окружавшая Гурджиева, была пропитана лихорадочным возбуждением, и разобраться , что верно, а что - нет, было крайне непросто.
Поступки самого Гурджиева проистекали из его глубочайшего и непосредственного осознания нашей зависимости от милосердия Божьего. Однажды вновь прибывший пересказал за столом злобную сплетню о ком-то из присутствующих. Гурджиев, до того мирно подшучивавший над всеми, замолчал и сказал очень серьезно: «Каждое творение наделено самолюбием, с которым мы должны считаться». Несомненно, его работа была направлена на освобождение человечества от зависимости от мнений окружающих. Но это означало, что они не должны зависеть и от него самого, что накладывало на него тяжелую задачу. Я доверял Гурджиеву и полностью верил в его доброту, но, оставаясь в Париже, я изводил себя сомнениями, смогу ли я найти свой собственный путь. Однако решение было принято. Но перед тем как рассказать о последовавших драматических неделях, я хотел бы упомянуть еще о трех событиях лета 1949 года.
Королевское Общество опубликовало статью «Унифицированная теория поля», над которой в течение многих лет работали Тринг, Браун и я. Мы представили ее годом раньше, как раз перед моим отъездом в Америку, и получили множество критических отзывов. В ее доработке принимал активное участие один блестящий математик, сейчас член Королевского Общества, пожелавший остаться неизвестным. Она почти не привлекла внимания, Успенский оказался близок к истине, говоря о ней: «Ну, вот еще одна физическая теория». Однако трое неакадемических ученых могли вполне гордиться тем, что их статью приняло самое требовательное научное общество в мире.
Вторым событием было приглашение докторессы Марии Монтессори принять участие в образовательном семинаре, проводимом в ее честь в Сан Ремо. В Кумб Спрингс в течение нескольких лет действовала экспериментальная школа Монтессори, однако наша дружба была мало связана со школой, а скорее проистекала из общего ощущения единства человечества.
Третьим событием стало приглашение правительства Цейлона занять пост советника по развитию промышленности. Я знал, что они обратились за рекомендациями в Королевское Общество, и сэр Альфред Эгертон, секретарь физического отделения, зная мой интерес к Востоку, назвал мое имя. Правительство настаивало на подписании пятилетнего контракта. Работа была очень заманчивой, я так давно хотел побывать на Цейлоне, но не мог оставить Гурджиева на столь длительный срок, если бы только он не счел это действительно полезным. Я посоветовался с директоратом Powell Duffiyn. Они сочли это намеком на мое недовольство теперешним положением и предложили мне на пять лет занять пост главы исследовательских лабораторий трех дочерних компаний. Я был уверен, что вскоре отойду отдел, и отказался. Гурджиев в ответ на мой рассказ сказал: «На один год можно было бы согласиться, но не на пять лет. Вы потребуетесь мне через год в Европе и Америке».
Оглядываясь назад, я с трудом могу поверить, что он действительно рассчитывал на меня. Идея работы над собой у меня выражалась в создании как можно более неприемлемых и тяжелых условий жизни. Приведу пример тех усилий, которые я предпринимал, чтобы достичь наконец другого состояния сознания. Поскольку у нас не состоялся регулярный семинар, я предложил сорока ученикам провести выходные в Кумб Спрингс и прочитать «Баалзебуба» от начала до конца. Издание книги содержало 2100 страниц - это более полумиллиона слов. Я прочел все их вслух: четыре часа - чтение, два часа - отдых и еда и так далее днем и ночью. К концу у меня так распух язык, что я пил ледяную воду, чтобы не прикусить его. Другим тоже пришлось нелегко: в течение шестидесяти часов выслушивать сложный текст. Мы закончили вечером в понедельник, устроив пир из рисового плова с жареным мясом. Рис был привезен из Персии самим Гурджиевым. В него пошло два с половиной фунта масла, три пинты молока и пятьдесят четыре яйца. В то время в Англии все еще были продовольственные ограничения, поэтому каждый участник принес одно-два яйца с собой.
Сегодня я спрашиваю себя, принесли ли эти усилия хоть сколько-нибудь пользы. Думаю, да; более того, они были совершенно необходимы. За ними стояла регулярная ежедневная тренировка тех упражнений, которые преподал мне Гурджиев. Но мне кажется, я мог бы меньше насиловать себя и остальных, а больше внимания уделять духовным упражнениям, истинное значение которых я осознал много лет спустя.
Пятого августа вместе с женой я прибыл в Париж. Начинались ритуальные чтения и приемы пищи дважды в день. Гурджиев зачем-то заставил меня три или четыре раза прочесть главу из третьей части «Все и вся», называвшуюся «Жизнь реальна только тогда, когда Я Есть». Мы называли ее коротко «Я Есть». В ней говорилось о том, как молодой Гурджиев запрещал себе использовать собственные огромные психические способности, кроме как для лечения больных и помощи. Живо описывались те выходящие за пределы разумного требования, которые предъявлял себе Гурджиев на протяжении своей жизни. Что он имел в виду? Что я должен быть еще более требовательным к себе? Наверное, я неправильно понял его тогда, видимо, на самом деле он пытался показать бесполезность любого издевательства над собой, физического или эмоционального; единственное, что действительно необходимо, иметь «фактор напоминания,» который не дает нам спать. Это не должно быть болезненным, ведь и власяницу человек перестает замечать, когда кожа привыкает к раздражению.
Наконец кое-что начало проясняться. Гурджиев требовал от меня все болыпего и большего. Требования часто были абсурдны и даже невыполнимы. под их давлением я в итоге научился говорить «нет». Осознание этого было подобно ослепительному свету. Неумение сказать «нет» было моей величайшей слабостью. Он довел ее до крайней точки, без объяснений, почему и что он делает, поскольку объяснения погубили бы всю работу.
Я рассказал об этом жене, которая, с сожалением поглядев на меня, ответила: «И ты только теперь это понял? Я пыталась много лет объяснить тебе это, но как обычно, ты ничего не хотел слышать». Я не слушал никого, но Гурджиеву доверял безоговорочно. Жена должна была вернуться в Англию. Прощаясь, она сказала: «Любой ценой делай все, что он говорит. Для нас это тяжело - но я готова на все. Пока ты не сделаешь этого, одна я не смогу тебе помочь».
До поры до времени Гурджиев ловко ускользал от моих попыток поговорить. В конце концов, мне удалось поделиться с ним всем тем, к чему я пришел. Его комментарий звучал так: «Физические усилия не нужны». О статье в Королевском Обществе: «Математика бесполезна. Законы Мира Творчества и Мира Существования не поддаются математическому изучению. Ищи Суть. Когда ты найдешь ее, все это ты узнаешь и без математики». Я начал было распространяться о целях моих математический упражнений, но вовремя прикусил язык, потому что Гурджиев как раз принялся объяснять мне некоторые аспекты внутренней жизни человека, что было совершенно бесценно.
Несколькими днями позже я пережил опыт отделения от тела без особых условий, сопровождавших предыдущие разы. Перед ужином я читал вслух. Внезапно я оказался на несколько футов вне своего тела. Мой голос продолжал звучать, но я воспринимал его не как свой, а как чужой. Я спросил себя: «Как это он может читать? Он даже не знает правильных ударений!» Я посмотрел на остальных, интересно, догадываются ли они, что читает только оболочка? Знает ли об этом Гурджиев? В этот момент тело подняло глаза и встретилось взглядом с Гурджиевым. Не знаю как, но я тут же очутился в своем теле и продолжал читать. Ощущение отделейности от тела продолжалось несколько часов, хотя я и оставался внутри.
Так начиналась лавина потрясающих переживаний, обрушившихся на меня в последующие четыре недели. Я стал осознавать работу внутренних органов, например, своей печени. Однажды утром я понял, что могу полностью контролировать эмоциональные состояния. Я обнаружил, что могу знать, что происходит в других местах. Я позвонил жене в Лондон и убедился, что она действительно разговаривала с домработницей и я правильно узнал содержание разговора. За едой Гурджиев вел со мной потрясающие беседы. Однажды негромко, специально для меня, он заговорил о Тайной Вечере и роли Иуды.
По его словам, Иуда был лучшим и ближайшим другом Христа. Он один понимал, что делает Христос на земле. Иуда спас дело Христа от гибели и тем самым сделал сносной жизнь людей на пару тысячелетий. Затем он внимательно взглянул на меня и произнес: «Ведь церковь учит совсем по-другому. Чему веришь ты?» Что я мог ответить? Я принял на веру оценку религии, данную Гурджиевым в 38 главе «Все и вся». Но сейчас от меня требовалось собственное суждение.
Пропала многолюдная столовая, словно бы Гурджиев перенес меня в Иерусалим 33 года н.э. Казалось, я бывал там раньше, но это не имело значения. Я явственно ощущал присутствие грандиозных сил: добрые силы боролись с силами зла. Иуда был несомненно на стороне добра. Это все, что мне требовалось узнать, и в следующий момент мы оказались дома, за столом, и я заговорил, обращаясь к Гурджиеву: «Правы Вы. Иуда был другом Иисуса, и он был добр». Очень тихо Гурджиев произнес: «Рад, что ты это понял». Его слов почти не было слышно, и кто-то с другого конца стола переспросил, о чем он говорил. Он покачал головой: «Я говорил только для него. Однажды мистер Беннетт прочтет лекцию о Тайной Вечере, и многие будут очень благодарны ему». Это было лишь одно из множества его сбывшихся пророчеств.
Несколько раз он сопоставлял мое отношение к нему с отношением Иуды к Христу. Однажды, указав на меня и моего старого друга, сидевшего рядом, он произнес: «Мистер Беннетт похож на Иуду, он отвечает за то, чтобы мое дело не умерло. А он - Павел, он будет распространять мое учение». В будущем исполнилась по, крайней мере, вторая часть его пророчества: мой друг возглавил работы по публикации «Все и вся». Выполнил ли я свою миссию, осталось неясным. Однажды Гурджиев сказал: «Иуда - тип универсальный. Его можно найти в любой ситуации, но собственного лица у него нет». Примерно также и я оценивал себя. Все, сказанное мне Гурджиевым летом 1949, указывало на некую особую роль, которую мне придется играть в будущем. В это же время Гурджиев стал поговаривать о своей кончине. Он никогда не употреблял слово «смерть», называя ее уходом далеко-далеко. Я и не догадывался, насколько серьезны его предостережения и слова, что он скоро умрет. Однажды приезжий из Америки спросил: «Ах, мистер Гурджиев, что же мы будем делать, когда Вы умрете?» Он свирепо ответил: «Я Гурджиев! Я не умру».
Поток посетителей из разных концов света все возрастал, каждый требовал личной беседы с Гурджиевым. Последний никому не отказывал. Атмосфера невероятного напряжения сосредоточилась не только в его квартире, но распространилась на близлежащие отели, заполненные его гостями, на Белфаст, Рена и Сан Ремо, охватила кафе, в которых мы встречались и беседовали далеко за полночь, студию Сал Плэйел, где несколько раз в неделю проходили уроки движений, - он редко пропускал их.
В августе я отсутствовал в Париже всего два дня. В это время я находился в Сан Ремо на конференции Монтессори. Там я говорил о необходимости учить детей работе над собой. К восхищению самолично председательствовавшей докторессы, я говорил по-итальянски. Освещая эту конференцию, итальянское радио упомянуло и гурджиевские идеи о роли учителей. Когда я вернулся в Париж, он с удовлетворением заметил: «Может быть, это слышал и Папа Римский. Однажды в папском дворце прочтут «Баалзебуба». Может, и я там буду».
Летом, до моего приезда, Гурджиев предпринял несколько длительных автомобильных поездок со своими «телятками» в Женеву, Дьепп, Канны, Виши. Много раз я слушал отзывы об этих потрясающих путешествиях и надеялся когда-нибудь тоже принять в них участие. Между тем, Гурджиев выглядел более уставшим, постаревшим и передвигался с большим трудом, чем год назад. Несмотря на это, он запланировал еще одну поездку. Он хотел посмотреть доисторические наскальные рисунки в пещерах Ласкокс, достоинство которых я ему неоднократно с воодушевлением живописал.
Последний раз в жизни Гурджиев отправился в путешествие в Виши и Ласкокс. Мы поехали на трех автомобилях, некоторые - поездом, чтобы присоединиться к нам в Виши. Одна из неожиданностей, мастером создания которых был Гурджиев, состояла в том, чтобы отправляться раньше назначенного времени. Тот, кто не знал этого, приходил точно вовремя и обнаруживал, что час назад все ушли. Поэтому участники всегда собирались загодя. Невестка Гурджиева, Лиза Трэкол, его племянница Люба и остальные приближенные время от времени выглядывали из окон квартиры. Начиналась загрузка машин. Он всегда брал с собой огромные корзины с едой, в соответствующее время года в кузове были арбузы. Объемистый багаж "теляток" закрепляли на крышах автомобилей, в то время как они бесцельно прохаживались по улице с таким видом, будто им все происходящее смертельно надоело - так оно и было на самом деле. Наконец, появлялся Гурджиев с сигаретой в большом черном мундштуке, в красной феске, небрежно закинутой на затылок и бумажником, набитым тысячефранковыми банкнотами.
На окраине Парижа мы потеряли Гурджиева из виду, чтобы по странной случайности встретиться с ним ночью. Была уже почти полночь, но служащие отеля любезно собрали для нас холодный ужин, к которому была добавлена икра и другие деликатесы, захваченные в Париже. Где бы Гурджиев ни останавливался, даже на ланч, ритуальный порядок тостов никогда не нарушался. Он был хорошо известен и популярен повсюду.
Из бесед в Виши нам открылись новые и чудесные перспективы. Однажды он заговорил о «Внутреннем Боге», направляющей силе всех наших поступков. Он сказал: «Научитесь подчиняться Внутреннему Богу, это в тысячу раз лучше, чем десятку командиров, которые только указывают нам, как жить, но не могут помочь человеку работать». В тот же вечер, он заговорил о бессмертии: «Бессмертие - это очень много, но это еще не все». Он указал на меня и добавил: «Есть два типа бессмертных. Вот у него есть тело Кесджан. Оно бессмертно, но не по-настоящему. Истинное бессмертие приходит вместе с высшими телами. У него есть тело для души - но должно быть также тело для «Я».
Тут он стал объяснять различие между Раем и тем, что он называл Солнечным Абсолютом. «В Рай попадают с телом Кесджан. Но больше двух-трех дней там нечего делать. Представьте, что находитесь в Раю год, другой, сто лет. Нельзя удовлетвориться Раем - нужно найти дорогу в Солнечный Абсолют».
Для тех, кто не знаком с языком и методами Гурджиева, этот разговор мало что значит. Но для меня он стал огромным шагом вперед к выполнению обещания, данного им в Нью-Йорке, восемью месяцами раньше. Потрясенный, я не мог заснуть всю ночь.
Он отправился осматривать пещеры в Ласкоксе. Автомобильный переезд утомил его, ноги угрожающе отекли. Но он настаивал на спуске в пещеры. Рассматривая рисунки, он, казалось, был полностью погружен в них. Он объяснял различные символы, особенно он остановился на одном странном животном, которое было, как сказал он, подобно сфинксу, эмблемой эзотерического общества. Я переспросил: «Символом?» Он отрицательно покачал головой: «Нет. Эмблемой. То было время обществ с тайными знаниями, и каждое из обществ имело свою эмблему, по которой его члены узнавали друг друга. Так же, как Эннеаграмма у нас». Он пояснил, что олень служил тотемом отдельного человека. По количеству ветвей рогов судили о достижениях человека. Он купил всем фотографии рисунков. Специальный альбом предназначался Иованне Ллойд Райт. Она должна была передать его отцу и сказать, «что такое место существует».
Мы возвращались. Одна из трех машин была сразу отослана в Париж. Он посадил в свой автомобиль четверых, я последовал за ним, памятуя об обещании, данном мадам де Зальцман. Он, однако, всячески старался показать, что мое общество ему в тягость. Наконец, в Тулли, больше не церемонясь, он отрезал: «Мне направо, тебе налево». Я попытался поговорить с ним: «Что же это означает, что мы должны попрощаться с Вами?» «Да, прощайте», - коротко бросил он и, выпив стакан ледяного вителузского, умчался к Клермонт Ферранд. Мы повернули на север, через Юзерч, по пути в Париж остановились в Фонтенбло и навестили Prieure, который двое моих спутников никогда не видели прежде. Мы побывали и в привокзальной гостинице в Ла Гранде Пароссе на Сене, о ее покупке Гурджиев как раз вел переговоры. Он уже давно отказался от мысли арендовать большой замок. Его нынешние планы звучали чудесно: позади гостиницы, на пирамидальном склоне, будет выстроено здание, и в будущем оно станет центром его работы. Без такого места, где люди смогут жить и работать вместе, говорил он, его метод не принесет результатов. Его описание было пронизано глубоким значением, передаваемым символизмом. «На вершине холма будет дом для отдыха, и доступ туда открыт только ближайшим ко мне людям. Внизу - здание, как Дом для Обучения движениям, занятий и лекций, а под ним - комнаты для гостей. К каждой стороне гостиницы вдоль улиц поднимается путь. Этот двойной путь выложен мозаикой. Я специально приглашу архитекторов, чтобы сделать этот путь, там будет множество камней различного цвета». Однажды присутствовавший при разговоре молодой англичанин-архитектор с бородкой, которую он называл мефистофельской, вмешался и предложил: «Я могу найти вам отличных художников по мозаике здесь, в Париже». Гурджиев обернулся к нему и с уничтожающей усмешкой обронил: «Идиот! Мозаику, которая нужна мне, не может сделать ни один художник!» Всем, кто был посвящен в его идиомы, было ясно, что мозаика означает его учеников из всех стран и национальностей, а три здания представляют три тела человека.
Утром, когда Гурджиев вернулся в Париж, я пережил видение об ужасе реинкарнации. Вновь пришло состояние отделения от тела и от ума, но в этот раз казалось, будто я умер, не выполнив своего предназначения, и должен оставить «все это» и жить сначала в новом теле, с новым умом и новыми эмоциями. Я пережил весь ужас этой ситуации. Так и должно было произойти, если я не обрету высшее тело, о котором Гурджиев говорил в Виши. Еще мне показалось, будто раньше со мной такого не случалось - мне удавалось избежать этой судьбы. Но все растворилось в смутных образах, и больше ничего определенного я не увидел.
Вернувшись, Гурджиев стал обращаться со мной, как с отверженным. За ланчем он пожаловался, что из-за отсутствия общества он почти не мог, есть во время путешествия, а когда я сказал: «Но Вы сами отослали меня!», он почти прокричал в ответ: «Но Вы сказали, что отправляетесь за женой - а оказалась, что все это время она была здесь. Вы все время лжете. Ваше поведение отвратительно». При каждой возможности он говорил, что я разочаровал его. Я впал в отчаяние и желал смерти. Жена, которая действительно приехала в Париж вслед за мной, тоже сильно огорчилась. Нам обоим казалось, что время прошло впустую, хотя я изо всех сил старался следовать его руководству. Я так и не смог понять, что от меня требовалось, а это, согласно гурджиевским представлениям, было тягчайшим грехом. Каждый должен делать то, что понимает, но непонимание - это грех против Святого Духа, не прощаемый ни в этом, ни в каком другом мире.
Четвертого сентября, в воскресенье, оканчивался месяц моего пребывания в Париже. Ночь накануне я провел в умственной агонии. Утром я отправился в гурджиевское кафе на Rue des Acacias, я видел из окна, как Гурджиев шел туда мимо моемо отеля. Когда я пришел, он не позволил мне сесть рядом, злобно заметив, что я отпугиваю его клиентов. Я присел поодаль. В течение получаса между нами держался барьер враждебности. Затем я заговорил с ним о денежных делах, которыми он просил меня заняться, и он коротко отвечал мне. Чуть расслабившись, он заговорил о ком-то из больных, кого он буквально поставил на ноги, и об обязательстве много за это заплатить. Я понял, о каком случае идет речь, ему действительно удалось почти чудо, которое, однако, не было должным образом оценено семьей молодого человека.
Собственно, я пришел спросить его, не посмотрит ли он мою жену перед нашим отъездом в Англию этой ночью. Он считал, что ей потребуется особая помощь и велел ей приехать из Англии, пока я здесь. Хотя момент был едва ли подходящим, я все равно спросил об этом. Его голос прозвучал необычайно мягко в ответ: «Пусть придет в четверть второго». Я поблагодарил его за все, что он для нее сделал, и добавил: «За то, что Вы сделали для меня, я никогда не смогу расплатиться». Ни слова он не сказал в ответ, прихлебывая чай, словно не слыша меня.
Прошло довольно много времени. Один за другим приходили люди, спрашивали, говорили с ним. Затем мы вновь остались одни, тогда он повернулся ко мне и медленно произнес: «Ты сказал, что не можешь вернуть мне долг - это глупость. Только ты можешь. Только ты можешь вознаградить меня за мой труд. Что такое деньги? Да я могу купить всю твою Англию. Но только ты, - это было сказано с особенным ударением, - можешь отплатить мне работой. А что делаешь ты вместо этого? Перед поездкой я дал тебе задание. Ты его выполнил? Нет, и до сих пор ты противишься. Никогда ты не боролся с самим собой. Все время ты занят своим дурным животным».
Он говорил просто и тихо и хотел добавить что-то еще, но пришел один из его пациентов. Я поднялся, и он кивнул мне: «Возвращайтесь после прогулки». Я не спеша вернулся в отель, сообщил жене, что он ждет ее в четверть второго, и вернулся в кафе.
Пациент, прервавший наш разговор, оказался излеченным паралитиком, который как раз принес плату за лечение - 50.000 франков. «Ума не приложу, как он достал их», - сказал Гурджиев. «Русскому это очень трудно сделать. Но он сумел». И продолжал с доброй усмешкой: «Думаю, это имеет отношение к нашей беседе. Я не спал из-за Вас две ночи. Теперь Вы должны отплатить своей работой».
Я пытался спросить, в чем же моя ошибка, но он опять был занят. Вскоре он поднялся, направился к своей машине, повторяя: «Пусть жена придет в четверть второго».
За ланчем, после того, как он посмотрел мою жену, он заговорил о Сознании: «Сознание есть у всех. Но оно недосягаемо. Осознать возможно лишь путем настойчивой внутренней борьбы. Когда сознание и осознание работают вместе, ошибок, подобных Вашим, можно избежать».
После ланча, подвозя домой мадам де Зальцман, я поделился с ней ощущением неудачи. Она заметила: «Работа изменяет. До какого-то момента продвижение вперед очевидно. Затем наступает период такого недоумения, что очень легко неверное действие принять за правильное». Я ничего не писал о роли мадам де Зальцман, поскольку она не любила делать добрые дела на виду у всех, но для меня, как и для многих из нас, она была мудрейшим наставником и другом и помогала понять, чего же хочет от нас Гурджиев.
Возвращаясь в Лондон, я скорее мучился угрызениями совести, чем гордился своими достижениями. Мне предстояло выполнить нелегкую задачу. Я показал тем из своих учеников, которые не могли ездить в Париж, некоторые из простейших упражнений, освоенных мной с Гурджиевым. Узнав об этом, Гурджиев сказал: «Это крайне плохо. Вы затруднили мою работу с ними». Так что я должен был теперь распутать ту паутину, в которой сам и запутался.
Я продолжал бороться с ощущением провала. Казалось, я способен сделать любое усилие, принести любую жертву, кроме необходимых. Вскоре, к моему удивлению, Георг Корнелиус привез из Парижа известие о том, что Гурджиев собирается в Америку и как-то обронил за ланчем: «Беннетт - мой лучший ученик, он мне нужен в Америке. Но столько дел требуют его внимания!» Вернулась моя жена и передала мне содержание их беседы накануне ее отъезда. Гурджиев считал, что может дать мне то, что мне сейчас необходимо, но это потребует времени. А пока я должен отдохнуть. Жене моей он пообещал какое-то особое лекарство, но ничего не дал ей с собой. Тем не менее она чувствовала себя лучше, и полагала, что та серьезная болезнь, о которой он ее предупреждал, отступила. По ее словам, он очень уставал, и было невыносимо наблюдать, как все буквально высасывали из него энергию. Он не отказывал никому, несмотря на растущую физическую слабость.
Я должен был как можно скорее вернуться к нормальной жизни. Это было нелегко. Трудности, которые я предвидел в связи с работой в Powell Dufftyn, давали о себе знать. В один прекрасный день председатель, добрейший человек на свете и верный сторонник исследовательских лабораторий, которого некоторые из директоров считали экстравагантным, заговорил со мной о том «чудовищном вреде, который наносится нашему делу сплетнями о том, что Вы принуждаете работающих на фабрике заниматься в Вашем Институте». Это обвинение не имело под собой никакой почвы. Я никак не выделял тех, кто учился в Кумб Спрингс. Но возникновение ревности и подозрительности было неизбежно. Я требовал от тех членов персонала, которые работали в Институте, особенно внимательно относиться к работе и избегать всяческих возможных недоразумений. Но теперь мне приходилось делать выбор. Совместить работу в Кумб Спрингс с ответственной должностью было едва ли возможно: я должен был «любить одно и ненавидеть другое, оставаться верным одному и предать другое». Я хотел подать в отставку, но не думал, что время уже пришло. Мне бы хватило денег на жизнь, но я чувствовал себя обязанным довести исследовательскую работу до коммерческого успеха деланиума, чтобы оправдать возложенное на меня доверие.
Я хорошо осознавал, что мне не хватает твердости. Я был подобен хамелеону, который принимает цвет любого фона. Один человек был в Париже, другой в - Кумб Спрингс, третий в - лабораториях, один - с директорами, другой - с персоналом. Я говорил «да» всем, результатом был хаос. Самое печальное, что я ничего не достигал. Я вернулся в Париж на выходные в конце сентября. Я встретил Гурджиева в кафе и сказал, что изо всех сил стараюсь понять, что он имел в виду под «Истинным неизменяемым Я»: все, что я мог наблюдать, было чередой различных «Я». Он махнул рукой в сторону улицы. Мы сидели перед открытым окном, глядя на Тернес-авеню, под палящими лучами солнца. Он сказал: «Все эти люди ищут такси. Каждый может занять Ваше. Но Вы уже начинаете приобретать собственную машину. Вы не должны разрешать людям садиться в Ваше такси. Это и есть настоящее неизменяемое «Я» - иметь собственную машину. Сейчас Вам это не понятно, но наступит день, когда у Вас будет такое «Я», и Вы будете так счастливы, как никогда раньше».
Я еще не рассказывал о потрясающей мягкости и доброте Гурджиева по отношению к тем, кто действительно в них нуждался. За четыре недели до его смерти произошел следующий случай. Я привез к нему одну русскую даму. Она ужасно пострадала во время революции, изнасилованная солдатами в возрасте тринадцати лет. Так и не сумев забыть ужас пережитого, она смотрела на жизнь как на нечто крайне отвратительное. В гурджиевском учении она не нашла и тени того претившего ей сентиментального оптимизма и приняла его с фанатичным рвением, на которое способны русские. Когда наконец мне удалось привезти ее в Париж, Гурджиев был уже очень болен. Тем не менее он встретился с ней и обращался с ней, как с дочерью, неимоверными усилиями завоевывая ее доверие. Потом он принялся убеждать ее в особой значимости ее жизни, настаивая, чтобы она наконец позволила значению обрести реальную форму. Горькое чувство несправедливости мешало ей поверить в любовь Бога. Гурджиев объяснял, что все мы как индивидуальные сущности не являемся творениями Бога, но совокупным результатом наследственности и условий зачатия. Я никогда раньше не слышал его рассуждения о важности момента зачатия. Он описывал состояние отца и матери: как они лежат, обнявшись, и слышат звуки и шорохи, доносящиеся из сада, и очень счастливы - и так зачинается тот, кому предназначено быть счастливым. Но если они полны равнодушия, злости, или отец думает только о своей чековой книжке и о расходах, связанных с ребенком, - семя пропитывается всем этим и в образующуюся сущность проникает ненависть и скупость. Бог не несет за это ответственности. Он сделал человека чистым: если тот грязен, то по собственной вине.
Удивительно, как от этого неприкрытого описания человеческих слабостей на нее снизошло спокойствие и умиротворение. С этого момента она совершенно изменилась, словно бы ужасы прошлого стерлись из ее памяти. Я могу припомнить еще много примеров гурджиевской безвозмездной доброты по отношению к действительно страдающим людям. Но с движимыми неискренностью, ищущими выгоды для себя Гурджиев не миндальничал. Я видел дюжих прожженных дельцов, которые были так напуганы, что не могли целый день вымолвить ни слова из-за рыданий. Пришедшие поразвлечься натыкались на сквернословие или богохульство, направленные против их страны, веры и очень точно попадавшие в цель.
Так продолжалось до октября 1949 года. Я задумал прочитать в Лондоне цикл лекций «Гурджиев: делание нового мира». После первой лекции мадам де Зальцман прилетела в Лондон. Сто восемьдесят три человека встретили ее в студии в Западном Лондоне, и она дала им превосходный урок по гурджиевским ритмическим упражнениям, в которых все, молодые и старые, сильные и слабые, смогли принять участие. Я прочел главу «Я Есть» из третьего тома гурждиевской книги. Это произвело глубокое впечатление на многих из тех, кто никогда ее прежде не слышал.
Я вернулся в Париж в пятницу, 21 октября с мадам де Зальцман, убежденной, что в Англии мы организуем сильный гурджиевский центр. Мы узнали, что Гурджиеву гораздо хуже и он почти не выходит из дому, но, поднимаясь по дороге к дому, я увидел его и Бернарда, покупающих неимоверное количество бананов «для бедных англичан». В течение почти года он шутил, что бедные англичане голодают и не видят даже бананов. Его болезненный вид напугал меня, и я позвонил в Лондон жене, прося ее срочно приехать. Она не приехала со мной из-за собственного здоровья, к тому же только десятью днями раньше его доктор уверял, что особых причин беспокоиться нет и что морское путешествие в Америку поставит его на ноги. Билеты уже были куплены. Элизабет Майал должна была ехать с ним. Я в то время никак не мог надолго отлучаться из Лондона. Его физическое состояние ухудшилось катастрофически. В субботу, 22 октября, он вышел из дому в последний раз. Я нашел его одного в кафе, в котором он не был уже две или три недели, и много людей были рады видеть его. Казалось, никто не замечал, насколько он был болен. Он заговорил о будущем: «Следующие пять лет решат все. Это будет начало нового мира. Либо старый мир сделает мне «чик», либо я сделаю старому миру «чик». Тогда наступит новый мир». Он говорил немного, а когда поднялся, я увидел, что он едва может идти. Мне пришлось буквально поставить его ноги в машину, и я едва удержался от слез, видя, как он плох. Несмотря на слабость, он непременно хотел сам вести машину, хотя его ноги настолько отекли, что он не мог нажать на педали. Это была самая ужасающая автомобильная поездка в моей жизни. На Карнот-авеню на нас выскочил грузовик; Гурджиев не смог даже затормозить. Чудом мы пересекли улицу, но повернуть машину он не сумел. Наконец ему удалось затормозить. Я практически донес его до лифта. Он больше не вышел из дому, четыре дня спустя его, умирающего, вынесли на носилках.
Нестерпимо было видеть разницу между его теперешней болезнью и состоянием после аварии пятнадцать месяцев назад. Тогда он не терял жизнелюбия и интереса к будущему. Сейчас ему было все равно. Казалось, он хочет уйти, как можно скорее. Прошлой ночью он просматривал гранки американского издания «Баалзебуба» Возможно, он счел это знаком окончания своих земных дел. Я уверен, что он хотел получить доказательства того, что и в Англии будет все хорошо. Хотел он и сдержать обещание вернуться в Америку, но это уже было не в его власти.
Доктора и разные специалисты, присылаемые его учениками, не могли прийти к единому мнению. Добрая половина дюжины различных мнений обрушалась на нас, пребывающих в тревожном ожидании все воскресенье. Вечером он послал за мной. Мы пробыли с ним наедине всего двадцать минут. Лежа в постели, он заговорил о своих планах на будущее: об аренде большого участка земли за пределами Парижа, о том, что он не поедет в Америку, если найдет должную поддержку в Англии. Он сказал, что когда «Баалзебуб» будет опубликован, он хотел бы, чтобы все ученики приняли участие в распространении его по всему миру. Я не знал, что сказать. Неожиданно слова вырвались сами: «В будущем следующий год назовут годом Первым, потому что он будет началом нового века». Он странно взглянул на меня и ответил: «Очень может быть!» Он был страшно слаб и добрался до стула только с моей помощью. «Раньше со мной такого не бывало,» - сказал он. Но вся манера держаться и его слова полностью обманули меня. Я был уверен, что он вновь обретет удивительную власть над своим телом и вернет себе силы. В тот день я записал в дневнике: «У меня опять появилась уверенность». Мы с женой вернулись в Лондон, чтобы прочесть четвертую лекцию из цикла: «Гурджиев: делание нового мира». В зале насчитывалось более трехсот пятидесяти человек, и, судя по вопросам, интерес к работе Гурджиева был очень высок.
Каждое утро я звонил в Париж. Гурджиев отказывался от услуг сиделки. Прибыл его американский доктор, но из-за высокого кровяного давления он не мог ввести привезенную им сыворотку. Никто не брался ничего делать. Гурджиев принимал все решения, мадам де Зальцман подчинялась ему неукоснительно. Она не могла пренебречь его желанием, и его оставили в покое.
Доктор взял все в свои руки и поместил его в Американский госпиталь. Он сделал прокол, выпустив воду. Гурджиев ожил, курил сигарету, шутил и восклицал «Браво, Америка!» Затем он лег и больше не встал. Он мирно уснул, и постепенно его дыхание смолкло. В субботу, за час до полудня, 29 октября он был мертв. Вскрытие обнаружило полное разрушение всех внутренних органов, доктора недоумевали, как он вообще так долго прожил.
В 10 утра мне позвонила Элизабет и передала слова доктора: «По всему ему осталось жить пару часов». Мы с женой вылетели ближайшим рейсом. Элизабет встретила нас в аэропорту, и, взглянув на нее, мы поняли, что он мертв. Мы отправились прямо в Американский госпиталь, где мадам де Зальцман и Гартманы дожидались, пока тело забальзамируют.
Когда я пришел, чтобы взглянуть на него, я опустился на пол и горько разрыдался, уткнувшись в каменную стену часовни. Он выглядел невыразимо красивым со счастливой улыбкой на лице. Позже мы пришли вместе с женой и долго сидели рядом с телом. Печаль пропала, я исполнился спокойствия, а потом такой благодати, что хотелось кричать от радости.
Я был уверен, что, хотя он покинул нас навсегда, его сила осталась и работа будет продолжена. Я заметил одно явление, которое с тех пор наблюдал трижды: он продолжал дышать. Я закрывал глаза, задерживал собственное дыхание и слышал явные регулярные вдохи и выдохи, хотя больше никого в часовне не было.
Вскоре я вернулся,
чтобы посмотреть, как с него снимают посмертную маску. Это разорвало последнюю
связь с телом. Я не видел в нем больше никакой ценности. Лучшая из смертей - это
полное отделение смертных и бессмертных частей человека: все было за то, что
Гурджиев ушел окончательно и бесповоротно, ушел, чтобы никогда не возвращаться.
Болезненные переживания
Неделю тело Гурджиева покоилось в часовне американского госпиталя. Днем и ночью, беспрерывно, его ученики бодрствовали рядом с ним. Каждый уголок часовни был заполнен цветами, и в ней царила глубокая безмятежность. Время от времени я проводил там час-другой, как правило, после полуночи, когда почти никто не приходил и не уходил, но я чувствовал, что мы скорее отдаем ему дань уважения, чем объединения с душой покинувшего нас. Через несколько часов после смерти Гурджиев покинул пределы пространства и времени. Я убежден, что в смерти он показал нам то, чего достиг в течение жизни, что смерть - это последовательное разделение - Раскуарно - живого человека на различные составляющие, каждое из которых отправляется в присущую ему сферу. С годами во мне росла уверенность, что смерть - процесс, гораздо более сложный и многогранный, нежели это представляется людям. Трудно выразить словами, что добавил к этому убеждению уход Гурджиева. Он умер чисто, решительной смертью по собственному желанию и полностью подготовленный. Не осталось концов; ни одна его часть не задержалась, привязанная к какому-нибудь незавершенному опыту. Каждый элемент занимал свое место. Если бы меня тогда спросили, что я под этим подразумеваю, наверное, я не смог бы ответить внятно, но позднее я начал лучше в этом разбираться.
Я оказался в плачевном положении, потеряв друга и учителя в тот момент, когда крайне нуждался в его помощи, чтобы сделать следующий шаг. Неделю перед похоронами мне нечего было делать, и я мог основательно пораздумать над складывающейся ситуацией и составить планы на будущее. Ничего другого я не мог делать. Отправляясь на автомобильные прогулки за пределы Парижа с женой и Элизабет, я был то радостным и умиротворенным, то раздраженным и придирчивым. В какой-то момент просветления мы все осознали, что наши сущностные отношения с Гурджиевым никогда не оборвутся, но теперь время прошло, и мы начинали чувствовать собственную беспомощность. Ссоры, сотрясавшие французскую группу, не улучшали положения дел. Мятежники склоняли меня принять их сторону, против мадам де Зальцман или предложить какой-нибудь план действий. Контраст между безмятежностью часовни, где лежало тело Гурджиева, и неразберихой в группах отражался и на моем состоянии.
Наконец наступил день похорон. Я немного волновался, опасаясь слишком бурного выражения личных чувств. В самом деле, обстановка в русском соборе на улице Дару была пропитана эмоциональной силой, но личного в ней было мало, разве что среди тех, кто знал его как доброго старика, одаривавшего детей сладостями. Заупокойная служба в ортодоксальной церкви поражает своей красотой и глубиной символизма. Церковь была заполнена до отказа. Из Америки и Англии в Париж прилетели ученики. Пришло также много бедняков из квартала де Терне отдать дань его доброте. Мы думали, что наша способность чувствовать истощена его смертью, но в этот день было иначе, как если бы мы предвидели ту пользу, которую извлекут многие и многие из его жизни, посвященной процветанию человечества.
Вечером мадам де Зальцман собрала сорок или пятьдесят французских учеников. Среди них было несколько англичан. Она сказала: «Когда уходит Учитель, подобный мистеру Гурджиеву, его нельзя заменить. Оставшиеся не могут создать такие же условия. У нас есть только одна надежда: сделать что-нибудь вместе. То, что не может сделать ни один из нас, возможно, способна осуществить группа. У нас больше нет Учителя, но остались возможности группы. Давайте примем это за главную цель в будущем». Наблюдая за враждебностью, охватившей ближайших учеников Гурджиева, я мог только удивляться ее оптимизму, но был вынужден признать, что нам оставалась только одна надежда - объединение.
В Англии складывалась непростая ситуация. К Гурджиеву приходили люди из разных групп, недоверчиво, часто враждебно настроенных друг к другу. Они все еще остались приверженцами противоборствующих взглядов и различного понимания. Гурджиев никогда не пытался гармонизировать эти различия. Напротив, сам метод его работы предполагал необходимость конфликта. Вновь и вновь он тайно давал нескольким людям особые полномочия. Каждый был уверен, что именно ему Гурджиев поручил важное задание. Это вело к бесконечным столкновениям и непониманию, которые мы принимали за стимул к поиску более глубинного осознания. Слишком простые внешние условия могли привести нас к заблуждению, что мы понимаем и принимаем друг друга. На Доме Обучения в Фонтенбло один из афоризмов гласил: «Чем хуже условия, тем продуктивнее работа, выполняйте работу сознательно». Гурджиева бы никогда не устроила иллюзия гармонии без присутствия существа.
В циркулярном письме он назвал меня своим представителем в Англии, но я знал, что для многих моя кандидатура неприемлема. Внутренне я находился в замешательстве. Я оказался подвешенным в воздухе, хорошо понимая, что не получил от Гурджиева того последнего урока, который он обещал. Я мог продолжать выполнять показанные им упражнения, а мадам де Зальцман научила бы меня новым. Но я был убежден, что мне требуется нечто большее, чем духовные тренировки. Было даже ясно, что именно: воздействие столь глубокое, что оно позволит старому человеку во мне умереть, а новому родиться. Как-то Гурджиев сказал: «Чтобы родиться, сначала надо умереть, но чтобы родиться сознательным, надо умереть сознательным!» Все, чего я уже достиг к этому моменту, позволило бы мне сознательно умереть, но я не владел секретом смерти и возрождения. Мне казалось, что тот, кто не знает его, не может быть Учителем, в подлинном смысле этого слова, и уже одно это заставляло меня уклониться от руководства гурджиевскими группами в Англии. Помню, я сказал себе: «Если будет на то Божья Воля, ты получишь и это, но в свое время. А пока - готовься, для этого у тебя есть все необходимое».
В начале 1950 года по делам Powell Duffiyn я отправился в Вашингтон. Мадам де Зальцман жила в Нью-Йорке. Я слишком буквально воспринял ее призыв искать спасения в группе. Всюду, куда бы я ни пошел, был разброд, группы сохранялись только на словах. В Америке было две фракции: группа, основанная А. Р. Орагом двадцать лет назад, и более молодая группа, собранная П. Д. Успенским. Первая признавала только Гурджиева, а вторая смотрела на мадам Успенскую и ждала ее руководящего слова. Я с нетерпением ожидал, что падут все преграды и группы воссоединятся. Когда я сказал об этом мадам Успенской, она рассмеялась: «Мистер Беннетт всегда хочет служить человечеству. Он хочет единства, не понимая, что оно не приходит без понимания». Поговорив с ведущими членами обеих фракций, я понял, что не могу быть здесь особенно полезен, и вернулся в Англию с обновленным убеждением в том, что мое подлинное место в Кумб Спрингс. Здесь я мог внести свой вклад в работу, не выходя за пределы собственных ограничений.
Вскоре в Лондон прибыла мадам де Зальцман, позволившая себя убедить в том, что она должна взять под свою ответственность работу в Англии. Я был очень рад, так как она, очевидно, вызывала уважение и доверие почти всех фракций, и именно в ее руководстве лежала надежда на объединение. Я уговаривал членов моей группы присоединиться к новым группам, которые она создавала в Лондоне, и все ученики в Кумб принимали участие в занятиях гурджиевскими движениями, которым их обучали члены французской группы.
В течение 1950 года я часто ездил в Париж к мадам де Зальцман за помощью и советом. Во время одной из таких поездок я пережил событие, длившееся одно мгновение, но имевшее глубочайшее значение для всей моей жизни вплоть до сегодняшнего момента. Не могу назвать его точную дату, так я не записал его. С тех пор оно всегда со мной, и, хотя память о нем остается неизменной, с годами я вижу в нем все больше и больше смысла.
В одиночестве я ехал в Париж на Золотой Стреле. Я как раз закончил ланч через час или около того после Галаиса и пил кофе. Я поставил чашку на стол, как вдруг мое внимание сосредоточилось на моем дыхании, и между вдохом и выдохом я осознал Вечность. Впервые в жизни я переживал вневременное событие, хотя оно часто встречается в промежутке между сном и бодрствованием в виде долгих и очень ярких сновидений, на самом деле длящихся секунды. Но это не было похоже на сон - без видений, образов, событий, мыслей. Я находился в состоянии чистого познания, светящейся уверенности. В центре была истина о нетленности воли. Тело бренно, и все функции, зависящие от него, превращаются в сон и постепенно умирают. Даже моя алчность, мое существование и ощущение себя, которое его сопровождает, может длиться только какое-то время. Но моя воля не подвластна пространству и времени, и ничто не может ее уничтожить, Пока воля является заложником моих функций, то есть ощущений, мыслей, чувств и желаний, она разделяет их судьбу. И если они погибнут, она должна будет погибнуть вместе с ними. Но если моя воля освободится от всего этого, особенно от необходимости вообще «быть», она станет действительно нетленной, бессмертной и способной создавать любые приспособления, необходимые для существования и работы. Это свобода - свобода воли подчиняться Воле Бога, и я раз и навсегда раскрыл тайну вечной жизни. Все загадки христианства, и не только христианства, а всего того, что было открыто человеку, стали одной непреложной истиной. Все это и бесконечно большее открывалось мне век за веком, и мир за миром, но весь опыт занял не больше времени, чем удар сердца.
С этого момента я убедился, что осознание вечности для человека возможно и что оно устанавливает связь с реальностью более полную и прямую, чем наше обычное осознание событий в пространстве и времени. Невозможность передать такой опыт - наиболее убедительное доказательство того, что факты существуют не везде. Несомненно, правы Виттгенштейн и его школа в том, что в сфере факта все описывается ясно и недвусмысленно и что все, что можно сказать, можно сказать понятно. Фактическое содержание опыта, правда, ограниченное моей памятью, может быть описано сколь угодно подробно, но никакими словами не описать уверенности, что в одно мгновение я покинул пространство и время и вошел в состояние вечного осознания. Времени присуща последовательность событий, это свойство времени мы можем обнаружить в нашем повседневном чувственном опыте и замечаниях о временном развитии событий в математической физике. Наш язык так привязан ко времени, что мы не можем описать вневременную ситуацию, кроме как во временных терминах. Но в Вечности нет последовательности, нет до и после.
Думаю, есть только один способ выражения, доступный человеку, стремящемуся выразить Вечность, а именно изобразительное искусство. Художник не просто останавливает мгновение и запечатлевает его на холсте: он выражает глубины значения, выходящие за рамки факта. Например, существуют десятки автопортретов Рембранта. Было бы смешно, расставив их во временной последовательности, говорить о «развитии» Рембранта. Все картины и каждая в отдельности представляют собой душу Рембранта в ее внешнем выражении. Время значит мало, почти ничего в этом созерцательном осознании. Когда художник дает нам возможность последовательно проследить этапы его работы, как это сделал Пикассо в серии изображений Давида и Батшебы, становится очевидно, что время ушло, освободив момент вечности от всякой последовательности.
Поэтому мне представляется, что осознание Вечности редко встречается в человеческой жизни. Мое пробуждение в Золотой Стреле было для меня необычайным событием, в особенности безграничностью видения, чрезвычайной непродолжительностью, что еще больше подчеркивало его вневременность. С тех пор я несколько раз переживал подобные состояния, и они лишь усиливали ощущение, что Вечность всегда присутствует здесь и теперь.
В течение 1950 года меня раздирали противоречия. Я полностью отдал себя задаче подчинить свою личность группе, но семеро моих товарищей, взявших на себя такую же задачу, слишком по-разному понимали, что нужно для ее выполнения. Мы топтались на месте, но никто из нас не осмеливался в этом признаться. Вновь я не мог не восхититься мужественным оптимизмом мадам де Зальцман, которая увидела прогресс там, где мы не видели ничего,, и настояла на том, чтобы мы продолжали, воодушевив нас силой своего примера.
В то время деятельность научно-исследовательских лабораторий Powell Duffryn находилась в зените. Мы занимались исследованием угля со всего мира в самых различных целях. Необходимо было расширять наш штат и наши возможности. Опытные научные работники требовались повсеместно. Большие компании выискивали многообещающих молодых людей в университетах еще до того, как они зарекомендовали себя в деле. Я должен был собрать персонал, не имея того привлекательного престижа, которым обладали известные научные организации. В целом мне это удалось, но я выбирал людей, способных к самостоятельной работе, но испытывающих трудности в устройстве и общении, а не безупречных по характеру, но тугодумов. Человек, который может вписаться в любой коллектив и делать то, что требуется, - это сокровище. Я не боялся нажить неприятностей и всегда рисковал и брал на работу человека с оригинальными идеями, пусть даже неуживчивого. Наш председатель одобрял мою кадровую политику.
Меня заинтересовала психология научного открытия. Известно, что в некоторых областях, например, в математике, великие открытия совершаются такими, как Ньютон и Энштейн,, в возрасте около двадцати лет. Для химиков наилучший возраст - тридцать, и, похоже, каждая отрасль имеет свой наиболее плодотворный возраст. Нелегко предоставить молодому ученому достаточную сферу деятельности, избежав при этом несправедливого отношения к более старшим. Я пытался найти решение этой проблемы, которая стоит.перед любой научной лабораторией. В университетах, благодаря постоянному притоку выпускников, эта проблема заметна меньше.
Обычно для ее решения создаются небольшие команды под руководством хорошего лидера,, и им дается полная свобода действий в решении определенной задачи. Метод работает, но он ведет к большим потерям, так как молодым и зачастую более талантливым ученым приходится долго ждать того момента, когда они станут лидером команды, между тем время их творческого расцвета проходит. Я предоставлял отдельным работникам полную свободу, давая им возможность самим выбирать себе помощников. При этом, как правило, действительно выдающийся человек работал один, а остальные формировали небольшие группы.
Этот метод ведет к массивной генерации идей. Затем необходимо выбрать, какие из них подлежат дальнейшей разработке, а какие - временному оставлению. Это называется «убиение младенцев», и зачастую почти также болезненно. Тут управляющий директор должен жестко вести свою линию, иначе много энергии будет потрачено зря.
Все лето 1950 года я усердно работал и считал, что наша научно-исследовательская деятельность процветает и успешно продвигается вперед. В нашу команду входило один-два блестящих ученых, один из которых, по несчастливой случайности, был открыто признанным коммунистом. Я был настолько уверен в отсутствии у меня, равно как у кого бы то ни было из руководства, политических интересов или связей, что только смеялся, когда меня предупреждали: «Такой-то доведет тебя до беды». К осени исследовательские лаборатории в Баттерси начали вставать на ноги. Мне очень нравилась работа. В Кумб Спрингс было более или менее спокойно, мои постоянные поездки в Париж прекратились, и я мог посвятить все свое время и энергию лабораториям. Коммерческое производство деланиума все еще не ладилось. Мы допустили несколько ошибок, в основном, в определении рынков сбыта. Несмотря на это, я был уверен, что терпение и труд все перетрут, и мы сможем окупить вложенные деньги.
Я не учел изменений, происходящих в высшем руководстве компании. Не понимал, какой вред нанесли моему положению среди директоров слухи о том, что я принадлежу к некоему тайному обществу. Ни на минуту я не мог себе представить, что меня будут подозревать в причастности к коммунистам, но, как позднее выяснилось, о Гурджиеве поговаривали, как о русском шпионе и предполагали, что он может быть коммунистом. Так, не подозревая об этом, я оказался на тонком льду, тем более хрупком, что часть работы, выполняемой нами в лаборатории, была связана с атомной энергией, что тогда всеми связывалось с атомной бомбой.
Лед проломился неожиданно и с совсем уж ненужной драматичностью. Однажды я работал допоздна над отчетом. На следующее утро, придя на работу, я узнал, что лаборатории опечатаны и закрыты. На волне этого в вечерних газетах появились передовицы под заголовками: «Научная лаборатория, занимающаяся разработками атомной энергии, оказалась центром коммунистического шпионажа». Меня осаждали репортеры, пронюхавшие, что у дела есть и иная сторона. Очевидно, что им ничего не следовало сообщать, и мое имя даже не появилось в газетах.
Я немедленно подал в отставку с единственным требованием признать, что во всем не было ни тени коммунизма или шпионажа. Но слухи породили подозрения, а подозрения - новые слухи, пока наконец они не переросли в серьезное убеждение, что в лабораториях были обнаружены документы, свидетельствующие о преступлении.
Разумеется, все мои друзья и деловые партнеры знали о разыгравшейся Драме. Как это всегда бывает, большинство решило, что нет дыма без огня, и что-то действительно было не так. Я был достаточно мудр, чтобы ни одним словом не защищать себя, а спокойно ждать, пока страсти улягутся.
Рассказанная история может показаться безобидной, но для меня она оказалось очень болезненной. Мне исполнилось пятьдесят три года. Мне еще было что сказать в той области, где я работал почти двадцать лет. Я надеялся, что, уйдя в отставку, сохраню совещательную должность, которая позволит мне балансировать между духовными и мирскими интересами, что я считал необходимым для жителя современного мира. Все эти ожидания рухнули в одночасье. Лично для меня несчастье не могло выбрать худшее время. Менее чем за три недели до этого моя жена чуть не умерла от тромбоза коронарных сосудов. Она отважно боролась за поддержание жизни в Кумб Спрингс на должном уровне и надорвалась. Как-то раз, утром, она обнаружила, что нанятая для этих целей женщина, также до предела загруженная работой, отказалась стирать. Жена отправилась в прачечную и сама справилась с недельной стиркой, не позволив никому помочь ей. Придя вечером домой, я нашел ее падающей от усталости, но победившей. Ночью с сердечным приступом она была доставлена в Вестминстерский госпиталь. Несколько дней ее состояние оставалось критическим, она была полупарализована. Мучительно было смотреть на ее искаженное лицо, многим довелось пережить это. Мне разрешили дважды в день навещать ее. Когда в Powell Duffiyn взорвалась бомба, я ощутил странное безразличие, которое всегда охватывало меня в критические моменты моей жизни. Одна часть меня остро страдала, но другая взирала на все происходящее с необъяснимым равнодушием.
Мне было крайне неприятно прийти в мой кабинет с секретарем и собирать принадлежащие мне вещи под подозрительным взглядом незнакомого клерка. Больно было слышать, что всем моим ближайшим друзьям в лаборатории было сделано предупреждение. Многообещающие исследования были задушены в самом зародыше, и мне было отказано в удовлетворении от того, что мой метод управления исследовательской лабораторией позволяет достичь высокой доли оригинальных разработок. Я никогда не винил никого, кроме себя, но и это не очень приятно. Директора компании, видимо, чувствуя себя в несколько дурацком положении из-за своих действий, очень мило обращались со мной и предложили мне солидную компенсацию за мой уход. Я почувствовал, что все идет как надо и теперь я могу посвятить всего себя работе в Кумб Спрингс и собственным исследованиям, но получил я эту возможность самым болезненным из всех вероятных способов.
Во всем этом было одно немедленное преимущество: я мог целый день проводить с женой. Ее состояние внушало докторам серьезные опасения. Вскоре она могла говорить, но левосторонний паралич оставался, и она становилась все слабее и слабее. Она умоляла забрать ее домой, так как не могла выносить одинокие ночи. Доктора говорили, что ее нельзя перевозить ни под каким видом и что ей нужен больничный уход.
В конце концов она сама решила этот вопрос, выбравшись из кровати и заявив, что уходит домой. Известный кардиохирург, заинтересовавшийся ее случаем, сказал мне, что ее сердце истощено и дальнейшее лечение бесполезно. Ей было за семьдесят пять, а в этом возрасте уже не надеются на чудо. Я мог отвести ее домой, если захочу, но он должен предупредить меня, что я забираю ее домой умирать. Он сомневался даже, перенесет ли она поездку.
Тем временем, от мадам де Зальцман я узнал о русском враче, профессоре Залманове, который творил чудеса для членов французской группы Гурджиева, и сказал, что он может помочь моей жене через Бернарда Кортни-Майерса, если ей дома обеспечат хороший уход.
На следующий день карета скорой помощи осторожно перевезла ее в Кумб. Несколько раз в день Залманов давал указания, касающиеся ее лечения, по телефону из Парижа. Они ужасали своей явной жестокостью по отношению к умирающей женщине. Нужно было делать клизмы, инъекции и, в довершении всего ставить пиявки. То, как мы искали в Лондоне пиявки, можно назвать трагикомедией, но, когда мы их наконец нашли, привезли и поставили, она испытала немедленное облегчение. Ее сознание блуждало, но, когда они присосались к ее коже, она воскликнула: «Ага! Попались, которые кусались!» Это название «попались, которые кусались» прижилось среди нас. Трудно сказать, что ее спасло: собственное мужество, или лечение Залманова, или любящий уход, которым мы ее окружили. Возможно, правильнее всего было бы сказать, что час ее смерти еще не пробил. За несколько недель произошло поразительное выздоровление.
Весной мы на машине отправились во Францию. Я вспоминаю эту поездку как счастливейшее время в моей жизни. Мы были с ней вдвоем. Добрались до Чамоникса, а затем поехали по дороге в Высоких Альпах, полной достопримечательностей. Потом направились к югу от Канн, провели неделю с Дороти Карузо и Маргарет Андерсон на прекрасно обставленной вилле и вернулись через Прованс. Болезнь освободила ее от несколько мучительного ощущения спешки, которое все время заставляло ее предпринимать все новые и новые усилия и которое мешало друзьям спокойно с ней общаться. Мы были убеждены, что Гурджиев предвидел ее болезнь и пытался показать ей способ ее предотвращения. Возможно, она не поняла этого. В последнем разговоре с ней он предупредил: «Вы не должны больше работать. Пусть работают другие. Вы должны теперь готовиться к смерти, возможно, это займет много лет, но Вы должны готовиться». Она не хотела понимать его буквально. Кто может упрекнуть ее за это? Я и сам поступал не лучше.
Тогда я работал над «Драматической Вселенной». Как обычно, я поставил перед собой невыполнимую задачу. Я хотел привести в соответствие все, что я пережил и узнал о внутренней духовной жизни человека, с тем, что знает наука и история о мире ума и ощущений. По мере исполнения задача росла. Я часами читал, обдумывал прочитанное, писал, переписывал. Написанное казалось хорошим только какое-то время. Тремя месяцами позже я видел в нем немыслимый вздор.
В конце 1951 года с женой случился новый приступ. На этот раз, хотя мы были вооружены лечением Залманова, она чуть не умерла. Как-то ночью я сидел рядом с ней. У нее развилось предсмертное дыхание Чейн-Стокса, чередование тяжелых вздохов и полной остановки дыхания. Вновь и вновь я Думал, что она умерла. Я вспоминал агонию в госпитале Св. Марии четырнадцать лет назад. Теперь я был уверен, что, какой бы глубокой ни была кома, она знает, что я рядом и слышит мои слова.
Сутки она оставалась между жизнью и смертью, а затем вернулась. На этот раз она сильно изменилась. Ее мозг был поврежден тем, что доктор счел церебральным кровоизлиянием, на много недель она впала в состояние деменции. Но снова произошло чудесное выздоровление, и к весне она полностью поправилась, хотя и была очень слаба. Она не могла вспомнить, что переживала, будучи в коме, за исключением ощущения счастья и того, что все будет хорошо.
В 1952 году жизнь в Кумб Спрингс оживилась. Я читал публичные лекции, и в Институт пришло много студентов. Мы сохраняли тесные и дружеские отношения с группами, руководимыми мадам де Зальцман, и вместе с ними изучали гурджиевские ритмические упражнения и храмовые танцы. В театре «Фортуна» 17 мая было дано публичное представление. Лично я многому научился в процессе подготовки этого выступления. Я работал над упражнениями регулярно с тех пор, как впервые отправился в Париж в 1948 году, и весьма в них преуспел, хотя мне и мешали мои размеры. Наконец, меня выбрали для участия в одном из ритуальных танцев, известного как «Большая Молитва». Первый раз я увидел его в Константинополе сорок лет назад. Это одно из лучших творений Гурджиева с нарастающей глубокой символической значимостью, которую осознаешь, работая над ним месяц за месяцем. Одеваются особые костюмы, аккомпанементом служит глубоко религиозная музыка, и в целом эффект получается необычайный и для участников, и для зрителей. Во время последних репетиций я чувствовал себя все хуже и хуже и начал допускать ошибки, так что меня совершенно справедливо отстранили от участия в выступлении. Я принимал участие в последней репетиции, хорошо понимая, что больше никогда, до конца моих дней, мне не доведется пережить этот опыт. Это чувство глубоко проникло в мое сознание. Я проживал каждый момент так, словно он был последним.
После репетиции ко мне подошли несколько друзей и посочувствовали, что я не буду участвовать в выступлении. Я возразил: «Я самый удачливый человек на земле, потому что я сделал это последний раз, полностью осознавая, что этот раз последний». Я знал, что проник в одну из тайн жизни. Я часто слышал и сам не раз говорил, что надо все делать так, как будто это в последний раз, но я никогда с столь ясным осознанием не переживал это на опыте. С тех пор память об этом дне часто помогала мне.
Тем временем я серьезно заболевал. Я стал очень слаб и испытывал трудности с дыханием. Рентгенография грудной клетки показала активизацию моего туберкулеза. По настоянию жены я отправился в Париж и встретился с Залмановым. Он поставил мне другой диагноз, но сказал, что моя жизнь в опасности, если я не заставлю себя хорошенько отдохнуть. Он не позволил мне даже вернуться в Англию, а велел отправиться в Фонтенбло и месяц лежать в лесу на спине. Приехала моя дочь Энн и ухаживала за мной.
Постепенно силы возвращались ко мне, но когда я приехал в Англию, то пренебрег советом Залманова и слишком рано начал работать. Я обрезал в саду яблоню, упал с лестницы и сильно повредил руку. Шок вызвал реакцию, которая проявилась в том, что все мое тело покрылось язвами. Я весь горел и с трудом мог лежать на простыне, посыпанной мукой по совету Залманова. Помня Гурджиева, я отказался от пенициллина и других антибиотиков. Это явно была не инфекция и не обычная болезнь. Она внезапно накинулась на меня столь невыносимой болью, что я был уверен, что умру. Так продолжалось три дня.
Я лежал так неподвижно, как только мог, поскольку это был единственный способ уменьшить боль. Без всякого предупреждения я почувствовал, что покидаю свое тело. Мне больше не было больно, я вообще ничего не чувствовал. Я вышел из своего тела очень спокойно и точно помню, что узнал нечто, что может быть выражено в следующих словах: «Вот смерть, никогда не думал, что это будет так хорошо». Я осознавал, что мое тело лежит на постели и не дышит. Я поискал, дышу ли я - я дышал, но это был не физический вдох и выдох. Я не мог думать, но только осознавал свой опыт. Это трудно описать: словно бы кто-то представлял мне мой опыт: сам я не видел, не слышал, не думал и не дышал. Я знал, что нахожусь в некоем теле, но это было не то тело, которое я покинул.
Не знаю, как долго продолжалось это состояние, как вдруг я услышал, что жена зовет меня. Я ощутил сильный удар боли и вновь оказался в своем теле. Ничего не изменилось, но через несколько часов язвы начали подсыхать, и за неделю я был здоров. Я так и не понял, что случилось со мной тогда, но приписываю опыт пребывания «вне тела» тому, что Гурджиев называл Кесджианским телом человека. Я понял, что означает необходимость построить другое тело для «подлинного неизменного Я". Вне тела у меня не было «Я», только осознание, блаженное и умиротворенное, но бездеятельное.
Позже, в этом же году, я поехал в Америку читать лекции о системе Гурджиева по приглашению мадам Успенской и мадам де Зальцман. Четыре лекции я проводил в Карнеги-холл в Нью-Йорке. Я был рад оказаться полезным, но не чувствовал себя причастным. Я от всего сердца хотел объединиться с теми, кто продолжал дело Гурджиева и распространял его идеи. Я был, как всегда, уверен, что Гурджиев принес в мир наиболее мощный инструмент самосовершенствования из когда-либо известных. Он был Учителем в самом лучшем смысле этого слова.
С тех пор, как он нас покинул, все изменилось. Однако было бы неверно утверждать, что Гурджиев перестал для нас существовать. Мы ощущали его присутствие. Каждый год в день его смерти в русских церквях во всем мире служили заупокойные службы. По крайней мере, в этот день возобновлялась связь между всеми теми, кто когда-либо учился у него.
Все это много значило для меня, но у меня из головы не выходили слова Гурджиева, сказанные в очень серьезный момент незадолго до смерти: «Я Уйду, но за мной придет другой. Вы не останетесь одни». Я помнил также, с какой настойчивостью говорил Успенский о том, что от Источника, из которого черпал свои откровения Гурджиев, придет некто, более великий, Гурджиев определил свою роль в той удивительной главе «Я Есть», которую он столько раз заставлял меня читать вслух. В 1924 году он понял, что его идеи не смогут принести практическую пользу человечеству в течение его жизни, поэтому он поставил перед собой задачу убедиться, что они войдут в жизнь человека в теории после его смерти. Так как он всегда подчеркивал, что теория ничего не значит, если только она не ведет к практике, следовательно, его работа должна быть подготовкой к следующей стадии Проявления Провидения, которое ведет человечество от Эпохи к Эпохе.
Если в нашу задачу входила подготовка, а не исполнение, даже тогда наша разделенность имела смысл. Мы должны сохранить то, что получили, и быть готовы встретить все, что бы ни пришло.
Далеко не все разделяли такое видение ситуации, а среди его сторонников оставались разногласия по поводу лучших способов выполнения задачи. Как и после смерти Успенского, возникали типичные фракции. Одни настаивали на скрупулезном сохранении без изменений всего того, что Гурджиев делал и говорил. Другие были уверены, что он дал им персональные указания работать независимо от остальных. Третьи могли пожертвовать всем ради объединения. Многие, естественно, с легкостью перекладывали ответственность на чужие плечи и были счастливы, если могли получить помощь и руководство от более опытных, чем они сами. Я считал, что важнее всего объединение, и был готов стать частью любого целого, но я также знал, что единство не означат единообразия. Мне представлялось, что моя роль на данном этапе заключается в усилении Кумб Спрингс. Я помнил слова Гурджиева о необходимости места, где люди могли бы вместе жить и работать, таким образом набираясь опыта, который пригодится им в самостоятельной работе с другими.
Я поставил перед собой сложную задачу подчинения себя целому и в то же время сохранения собственной целостности. Я размышлял, найду ли я в себе или в группе, в которой тогда работал, ресурсы реальной помощи тем трем сотням человек, которые тогда посещали группы. Я мог бы держать их на расстоянии. За два или три год большинство много почерпнуло из обучения, упражнений и, в особенности, из практической работы, которой мы занимались в Кумб Спрингс. Но я видел, что те, кто работают так много лет, начинают двигаться с постоянной скоростью. Не на месте и не назад - ведь Гурджиев снабдил нас столь обширным количеством идей и методов, что мы могли постоянно разрабатывать новые упражнения, создавать новые условия и поддерживать жизнь в учении. Скрупулезно следовать букве учения претило моей натуре. Я был готов экспериментировать с новыми идеями и методами, если, конечно, они соответствовали основным принципам гурджиевской работы.
Как я понимал, к этим принципам относилось представление о человеческом организме и психических способностях к ощущению, чувствованию, мышлению и желаниям как о всего лишь очень сложно устроенной машине, неспособной к независимой деятельности. Подлинный человек, «постоянное неизменное Я» должно быть хозяином и управителем этой машины. Но почти у всех людей этот хозяин отсутствует или спит. Таким о разом, внешне напоминающие людей, они на самом деле автоматы, отвечающие на стимулы, приходящие от их органов чувств. Иллюзия обладания «Я» исходит от природы сознания, придающего вкус реальности всему, до чего бы оно ни дотрагивалось. То, что люди называют «Я» не более чем текущий поток сознания. В этом Гурджиев полностью соглашался с философами-скептиками, в особенности с Дэвидом Хьюмом. Однако, человек мог приобрести «постоянное неизменное Я», разумеется, за определенную плату. Никто не мог заплатить за другого. Каждый должен был сделать свою работу сам, но только очень немногие могли сделать ее в одиночку. Поэтому группы и учителя необходимы для создания верных условий, а не для того, чтобы давать помощь, которую несет группа.
Создание верных условий зависит от силы и мудрости того, кто за это берется. Я все больше убеждался в ограниченности моих сил и тем более мудрости. Я не смел взять на себя ответственность за внутренний мир другого человека, как это делал Гурджиев. Помню, как однажды он особенно мерзко вел себя с одной почтенной дамой, сидящей за его столом, а потом повернулся ко мне и спросил: «Вас шокирует такое бесстыдство?» Я ответил: «Нет. Вы знаете, что делаете». Он ответил «Да. Это наука. Я владею наукой о человеке и человеческой психике. Поэтому я могу делать то, чего не могут другие. Если другие станут поступать, как я, они могут убить. Даже я иногда допускаю ошибки: но я умею их исправлять».
Семинар 1953 года был рискованным мероприятием. Помимо моей воли сложились более напряженные условия, чем я мог предвидеть. Несколько человек прошло через жесточайший эмоциональный кризис. На какой-то момент ситуация стала угрожающей, но потом чудом все стало на свои места, и многие из присутствовавших уезжали уверенные, что для работы необходимы еще более суровые условия. Другие были напуганы и не согласились бы пережить такое еще раз.
За те две недели, что мы провели вместе, я получил четкое указание во время
одной из медитаций. В грудной клетке я услышал голос, который несколько раз
произнес: «Иди на Восток». Я рассказал жене и ближайшим друзьям об этом
переживании, и они согласились, что я должен следовать полученному указанию.
Юго-Западная Азия
Восток велик. Он простирается от Средиземного моря до Тихого океана и насчитывает в два раза больше жителей, чем во всем остальном вместе взятом мире. Куда мне направиться? Я решил, что бесполезно ехать в страну, языка которой я не знаю. Единственным восточным языком, которым я владел действительно хорошо, был турецкий. Я знал не только оттоманский и современный турецкий, но и несколько центральноазиатских диалектов. В широком смысле турецкий - это lingua franca, знание которого позволяет путешествовать от Балкан до Китайского Туркестана, от Волги до Нила - везде найдется кто-нибудь, кто поймет вас.
Хотя со времен войны и произошли огромные перемены, те, к кому я ехал, принадлежали к старому поколению. В туркоязычных странах я буду чувствовать себя как дома. Я решил провести несколько месяцев в Турции, Сирии, Ираке и Иордании, а затем определить, куда отправиться дальше. Ничто не задерживало меня в Англии. Хотя моя жена была почти совсем привязана к своей комнате, она оставалась на попечении любящих людей и полагала мою поездку необходимой. Я также хотел избежать надвигающегося на меня положения незаменимого лидера. От такой опасности я избавлялся любой ценой, даже если нужно было бросить всех и все.
Один ключ у меня был. Тридцать три года назад в Константинополе я познакомился с Али Хайдаром, последним шерифом, или стражем священного города Мекки, прямым потомком пророка Мохаммеда. У него было пятеро сыновей примерно моего возраста, один из которых, князь Абдул Меджд, был моим хорошим другом. Благочестие и бескорыстная доброта этих людей древней крови поразили меня, и я очень сожалел о, с моей точки зрения, гибельном влиянии Лоренса из Аравии, который поддерживал молодую ветвь рода и препятствовал возвращению законного шерифа по окончании Первой мировой войны. История наших отношений с арабами могла бы быть гораздо более благоприятной, поддержи мы шерифа Али Хайдара, который знал, как обращаться с Вахабистами. Все это, однако, теперь дело прошлое. Али Хайдар умер, а его сын теперь служил своему двоюродному брату, королю Иордании.
Некоторое время он был иорданским министром в Лондоне, но в 1953 году переехал в Париж.
Я отправился навестить его и рассказал о своем стремлении отправиться в Юго-Западную Азию и о причинах этого. Будучи правоверным мусульманином, он сказал: «Несомненно, на то есть Воля Бога, так как это пришло к тебе без твоих просьб. Как ты знаешь, я суфий и дервиш в сердце. Во время войны, когда удача отвернулась от меня, в Дамаске я встретил замечательного шейха. Это очень благочестивый и мудрый человек. Несомненно он сделает все для моего друга. Его имя Эмин Чикхоу». Князь продолжал, рассказывая мне о дервишеском ордене Накшбенди, процветавшем все это время, с шейхами и группами мюридов, разбросанными по всему мусульманскому миру от Марокко до Индонезии. Он знал, что я последователь Гурджиева, и по моему приглашению присутствовал год назад на нашем выступлении в театре «Фортуна». Он сказал, что орден Накшбенди должен заинтересовать меня, потому что его члены не прячутся в текках и не используют открытые упражнения, как Руфайи и Мевлеви, но исполняют все свои мирские обязанности, не переставая почитать Бога в своих сердцах.
Доброта князя очень тронула меня, но я не мог себе представить, что так запросто можно встретиться с подлинным источником эзотерической традиции Ислама. Я решил начать с Турции и, следую своему давнему желанию, заехать в Конию, родину величайшего из исламских писателей-мистиков, Джалаледдина Руми, основателя мевлевского ордена, в котором в начале двадцатых годов у меня было много друзей.
Я не планировал свой маршрут, но поставил перед собой три задачи. Во-первых, я взял с собой кинокамеру, чтобы мои близкие могли разделить со мной некоторые впечатления от путешествия. Во-вторых, я решил вести подробный дневник. И, в-третьих, я решил изучить постройки, старые и новые, которые использовались христианами, мусульманами и более мелкими сектами Юго-Западной Азии. Я хотел обнаружить, если это возможно, способ, благодаря которому в закрытых помещениях концентрировалась психическая энергия. В результате теоретических исследований я пришел к выводу, что размеры и форма здания и распределение массы воздействуют на психическое состояние присутствующих.
Я отправился в путь 15 сентября 1953 года, проехал через Рим, где сделал двухдневную остановку. В Истамбуле я встретился с князем Мухиддином Хаидари, с которым познакомился, когда он еще был ребенком, во дворце его отца. Слушая пение его жены, возможно, лучшей из ныне живущих исполнительниц старой турецкой музыки, я осознал суть той связи, которая объединяет меня с азиатским народами. Я чувствовал себя как дома и в то же время был очень смущен, подобно юноше, возвратившемуся домой и не знающему, что сказать своей семье.
Каждый день я пешком бродил по Истамбулу. Рядом со стенами старого рынка под сенью мечети Султана Байязида я нашел локанту кебабжи Киамила, в которой я едал кебаб в апреле 1919, работая в Турецком Военном Министерстве. Старый Киамил и его сын умерли, но двое его внуков приветствовали меня. Я вышел из старого города через Адрианопольские ворота и нашел монастырь Мевлевских дервишей, частым гостем которого я был в 1920. Хотя он был заброшен тридцать пять лет назад вместе с изгнанием дервишей, в нем ничего не изменилось. Я нашел охранника, и он открыл мне Сема Хан, и на меня нахлынули прошлые воспоминания. Я удивлялся своей слепоте. Стоя на пыльном полу и глядя на осыпающиеся деревянные стены, я осознал, что значил для турков дервишеский образ жизни в течение более семисот лет. Дервиши служили оплотом практическому мистицизму, который спасал религиозную жизнь Турции от формализации. Я задался вопросом, разрушили ли тридцать лет правления Кемаля Ататюрка глубинные религиозные чувства турков.
Перед тем, как покинуть текку, я измерил Сема Хан и сделал расчеты. Позже я проделал тоже самое в Мевлевском Хане в Пера, теперь полицейском участке, и обнаружил, что основные размеры совпадают. В сумерках я отправился к великой мечети Сулеймана, шедевру Синана Мимара из Каусери, одного из величайших мировых архитекторов и математиков, имя которого почти неизвестно на Западе. За эти годы мое зрение стало более острым, и я стоял перед внешней стеной, восхищенный тонкими чудесными очертаниями ее куполов и башенок, спускающихся каскадами вниз в гармонии, объединяющей небо и землю. Насколько безжизненными выглядят на фоне этого изумительного здания наш огромный собор Св. Павла на Ладгейт-Хилл или бессмысленная церковь Св. Петра в Риме. Этим высшим произведением искусства Синан Мимар исполнил обещание, данное им Величайшему Сулейману, превзойти византийских архитекторов Св. Софии. Я вошел внутрь и услышал голос муэдзина, нараспев читающего стихи из Корана. Вновь чистота звука вызвала слезы на моих глазах, но на сей раз я осознавал присутствие звука внутри звука и понимал, что архитектор построил духовный храм внутри земного.
Двадцать второго сентября я отправился в Конию. Я решил путешествовать как турок и тратить как можно меньше денег. Найти отель оказалось нелегко, но Беледий, офицер городской управы, помог мне. Отель явно не был рассчитан на иностранцев. В старые времена, когда не было отелей, при караван-сараях располагались постоялые дворы, называемые конаками, или «местами для спешившихся всадников». Турки, по натуре своей остающиеся кочевниками, спали вместе в больших комнатах, как в палатках. Никто не требовал отдельной спальни. Я привередливо потребовал для себя отдельную комнату и заплатил шесть шиллингов за помещение с тремя кроватями, но без какой-нибудь другой мебели. Турки, как и все правоверные мусульмане, чрезвычайно чистоплотны, и пол тщательно вымывался каждый день. Но эта чистота, однако, никак не затрагивала живность, в основном блох и клопов, которые населяли матрасы и пледы. Турки считают нас грязнулями, ведь мы не моем несколько раз в день свои половые органы. Они привередливы, но иначе, чем мы. Мы же, со своей стороны, считаем грязнулями их, так как их санитарные нормы весьма отличаются от наших принципов.
К тому времени, как я устроился в гостинице, с минаретов Конии раздался призыв к полуденной молитве, и я отправился в Селимскую мечеть. Город никогда не терял своей глубокой религиозности еще со времен сельджукских султанов. В полдень закрываются все магазины, и владельцы отправляются в мечеть молиться. Я записал: «Слыша повторяющиеся возгласы «Бог Всемогущ!», я осознал искренность этого порыва отдать себя Воле Бога. Мне открылась необходимость постоянно выполнять этот внутренний акт подчинения и отказа от собственной воли, и я понял, что могу этому здесь научиться».
В Конии я каждый день ходил в большую Мевлевскую текку, дом поэта Джалаледдина Руми, основателя Ордена Мевлеви. Сема Хан был построен в 12 веке под руководством его сына, султана Веледа, сельджукскими королями Конии. Она служит прототипом 365 похожим зданиям, разбросанным по Юго-Западной Азии. Изучая ее, я пришел к выводу, что размеры и пропорции здания проистекают из утерянного ныне искусства концентрации психической энергии, которая влияла на внутреннее состояние приходивших сюда молиться.
Пока я сидел и делал пометки в блокноте, ко мне подошел хранитель могилы Мевлана и указал на старого турка, который хотел поговорить со мной. Я заметил его еще днем раньше, как и то, что он наблюдал за мной. Со времен Абдула Хамида страну наводнили полицейские в штатском, а уничтожить шпионов не может ни одна революции. Я решил, что за мной наблюдают как за иностранцем странного поведения. Я был рад, что ошибся. Он оказался дервишем и правоверным мусульманином. Мы отправились в чайхану и выпили чай. После нескольких осторожных замечаний он сказал: «Страна не может существовать без дервишей. Один настоящий дервиш может искупить грехи тысячи людей». Я спросил, в чем разница между дервишем и истинно верующим, но не дервишем. Он ответил: «Последний живет в одном мире, а дервиш - в двух. Есть видимые молящиеся, которых вы видите в мечетях, но есть также и невидимые молящиеся в сердцах своих». Дервиш относится и к тем, и к другим». Я сказал, что читал о молитве сердца, но чтобы практиковать ее, нужен Муршид, или тот, кто показывает путь. Это было то, чего он явно ждал, и, доверчиво глядя на меня, заметил: «Конечно, ничего нельзя сделать без муршида, но учителя есть везде». Мы немного обсудили наличие учителей в Турции, и он, с некоторым колебанием, сказал: «В Адане есть один Великий Учитель, но я его не знаю». Он замолчал, и я, в свою очередь, признался, что собирался в Адану и что одной из причин моей поездки было проверить, следуют ли еще в Турции и Сирии древним путям суфизма. Он сказал, что знает нескольких учеников Великого Учителя и попытается связать меня с ними.
Позднее, в тот же день, он сказал мне, что человек, которого он имел в виду, на время уехал из Конии, но вернется через несколько дней. Больше я его не видел, хотя расспрашивал о нем в хаммаме и чайхане.
Все, что я пережил в Конии, уместится разве что в очень длинной главе. Казалось, я сбросил одну кожу и влез в другую. Я больше чувствовал себя турком и мусульманином, чем англичанином и христианином. Однажды, когда я отдыхал в хаммаме, я вдруг увидел Сема Хан в Кумб Спрингс, «выстроенный нашими руками». Я написал, что «это может занять два или три года, но само строительство станет великим делом. Я не должен бояться идти вперед, и шаг за шагом нам будет открываться продолжение».
Из Конии на поезде я медленно добрался до Аданы. Проезжая через дикие Тауруские горы, я увидел золотого орла. Силицийское ущелье, проходящее через горы близнецы, разделенные всего несколькими сотнями футов, ведет от ледяных склонов к равнине с цветущим хлопком и зреющими бананами.
В сентябре Адана утопает в солнце. После Конии я попал в процветающий город со 130000 жителями, центр турецкой текстильной промышленности. Следуя своему плану, я остановился в отеле «Багдад», который даже не отмечен в путеводителях, но несколькими классами выше моего конака в Конии. В полдень я направился в ближайшую мечеть. Стоя сзади, я наблюдал, как опоздавший отправлял ритуал и присоединился к молитве. Меня привлекло его явное благочестие. Когда все расходились, этот молодой человек подошел ко мне и пригласил на чай. Когда мы уселись, он сказал: «Я понял, что вы иностранец и, может быть, даже не говорите по-турецки, но почувствовал, что должен поговорить с вами, потому что вы так искренне следовали за нашей молитвой. Должен сказать, что я молился за вас и просил Бога открыть ваше сердце мусульманской вере».
Без обычных околичностей мы заговорили о вере. Он сказал: «Я простой человек и не могу объяснить вам наш путь, но если вы пойдете со мной, я познакомлю вас с тем, кто может. « В этот момент он поднял глаза и, увидев старого турка с бородой и в грубой деревенской одежде, окликнул его и предложил присоединиться к нам. Он представил его как Хассан-эффенди. Старик был выше среднего роста, одет в неопределенное ветхое одеяние. У него были тонкие узловатые руки, прямая осанка и величественный взгляд из-под нависших бровей. Его седая борода была длинной, но тщательно расчесанной. Он производил впечатление совершенно спокойного человека, и каждый его жест и слово были наполнены умиротворением. Выяснилось, что Хассан-эффенди - ученик того самого Великого Учителя, о котором я слышал в Конии. Он пригласил меня провести следующий день в саду, недалеко от города. Мы провели вместе три дня, за которые я узнал от него столько, что хватило бы на несколько томов. Это был настоящий святой, хотя и очень простой человек в поношенной одежде, зарабатывающий на жизнь торговлей на рынке.
Через три дня я отправился в Дамаск, где задержался на несколько недель. Я выбрал гостиницу, в которой жили только турки и сирийцы. Полвека назад это был лучший отель в Дамаске, но теперь он затерялся в неудобной и старой части города. Дамаск восхитил меня сверх всякой меры. Встав пораньше, я наблюдал за работой ремесленников: ткачей, слесарей, плотников, корзинщиков, кожевников. Образ их жизни казался мне совершенным настолько, насколько это вообще возможно. Отцы учат сыновей, вся семья работает, поет, смеется и живет вместе. Но образованные сирийцы стыдились старых кварталов. Студенты не давали мне снимать или даже бродить по задворкам. Дамаск был разделен на сложно организованную современную часть, раболепно имитирующую английский или французский образ жизни, и простые старые кварталы, верные себе и никому не подражавшие. Идя по улице даже с закрытыми глазами, нельзя было не заметить разницы между угрюмыми, подозрительными, несчастными на вид обитателями новых кварталов и радостными, но серьезными, естественными и открытыми жителями старого города. Дни шли, и я все больше и больше влюблялся в Дамаск.
Вскоре после приезда я занялся поисками Эмина Чикхоу. Я меня не было адреса, я знал только, что он живет в Мухагиринском квартале, там, где разрешалось жить мусульманам-эмигрантам из стран, оставленных Турцией на Кавказе и Балканах. Оттоманское правительство в XIX и начале XX века поселило там тысячи беженцев, мало заботясь об их благосостоянии. Мухагирин простирается на две или три мили вверх по склонам холмов в северной части города. После трех дней поисков и приключений я нашел Эмина, и с того дня каждый день проводил с ним и его учениками. Эмим Чикхоу - шейх, или вождь неортодоксальной ветви великого дервишского Ордена Накшбенди. По национальности он принадлежал не к арабам, а к курдам и служил офицером в турецкой армии, поэтому в совершенстве знал турецкий, но как и я, много лет не говорил на нем. Несмотря на это, мы без труда понимали друг друга. Только в Дамаске в те дни у него было около двухсот учеников, в основном молодых людей, а остальные рассеялись по всей юго-восточной Азии. Он подробно рассказал мне историю своей необычной жизни, подчеркивая, что его вела и направляла Священная Мудрость. У него я научился теории и практике духовных упражнений дервишей Накшбенди. Я не сомневался, что при должной практике эти упражнения очищают природу и пробуждают внутреннее осознание ученика. Я согласился выполнять одно упражнение по полчаса каждый день, но оно не принесло тех немедленных результатов, на которые он явно рассчитывал.
Центральной темой учения Эмина Чикхоу в наших с ним беседах было Новое Освобождение, которое он связывал со Вторым Пришествием Христа. Часами он показывал мне пророчества, сохранившиеся в высказывании Мохаммеда и мусульманских святых, указывавших на то, что конец эпохи наступит, когда человек покорит энергии природы. Я сообщил ему, что, в свою очередь, убежден в том, что человечество вступает в Новую Эпоху своей истории, но не воспринимаю буквально пророчество о Втором Пришествии, Армаггедоне и Тысячелетии Справедливости. Хотя я и не принимал его буквальную эсхатологию, как человек он произвел на меня глубокое впечатление. Я говорил с ним так, как ни с кем -даже с Гурджиевым. Он попросил меня рассказать ему о моей жизни, и я припомнил множество эпизодов, описанных в этой книге, и других, слишком личных, чтобы о них писать. Его комментарии, всегда неожиданные, проливали истинный свет на то или иное событие. Много раз он обращал мое внимание на необычные совпадения в наших жизнях, и не раз звал учеников и переводил им на арабский то, о чем мы говорили. Говоря о некоторых событиях моей жизни, он отмечал: «Будь уверен, что такое происходит не с каждым. Есть люди, в которых Бог различает способность отвечать, и их Он обучает особо. Другие люди живут, как им вздумается, и не видят последствий, пока не станет слишком поздно. Но ты выбран Богом для служения великой цели, поэтому Он непосредственно занимается твоим обучением». Он утверждал, что в видении к нему приходил пророк Мохаммед и говорил, что конец века наступит еще при его жизни. Он уверял меня, что я стану свидетелем прихода Силы Господа и что моя особенная роль заключается в том, чтобы подготовить народы Запада к восприятию этой Силы. Я не мог заставить себя серьезно относиться к этим пророчествам, но все же Эмин Чикхоу произвел на меня глубокое впечатление. Он позволил мне присутсвовать на нескольких собраниях его учеников. Почитание, которое они ему оказывали, было в порядке вещей среди суфиев, так как они считают шейхов, или муршидов, наместниками Бога. Меня захватила превалирующая над всем гармония и преданность учеников идеалу служения ближним. Я наблюдал, как они заботятся о больных и беспомощных и как богатые делятся с нуждающимися в помощи. Позже я встречал учеников Эмин-бея в далеком Мосуле на Тигрисе и убедился, что ощущение братства преодолевает разделенность в пространстве и времени.
Несомненно, по плодам своей работы Эмин Чикхоу - выдающийся духовный руководитель и человек острого ума. Я не мог не согласиться с его верой в приближение Нового Освобождения, поэтому должен был серьезно принять его утверждение о моей особой роли.
Однажды я был на кладбище, где похоронен святой, отдавший свою правую руку за спасение ученика. Идя между надгробиями, я вдруг перенесся на тридцать три года назад, в тот вечер, когда на кладбище в Скутари мне открылось, что великий момент в моей жизни наступит не раньше, чем я достигну шестидесяти лет. Сейчас мне было пятьдесят пять, а Эмин Чикхоу уверял меня, что в течение четырех лет произойдет великое событие и что я должен буду сыграть в нем особую роль. Однако он настаивал, что событие произойдет в Дамаске, что подтвердит вековое поверье о том, что Иисус появится в Дамаске и махди, глашатай, объявит об этом с минарета великой мечети Умайяд.
В его речах пугающе перемешались вдохновение и здравый смысл, широкий современный взгляд и невосприимчивость к другим мнениям, архаичные убеждения, древние традиции, которым приписывалась значимость Священного Откровения, проницательность с наивностью, незамысловатое благочестие с экстравагантной оценкой его собственной миссии. Я не мог ни принять, ни отвергнуть то, что он говорил, но через три недели я убедился, что ему не хватало того глубинного внутреннего видения, которое отличало Гурджиева от всех известных мне учителей. Возможно, если бы у меня было больше времени и терпения, я многому бы научился от Эмина Чикхоу, но с помощью его одного я не нашел бы ту древнюю суфийскую традицию, которая, несомненно, хранилась в Юго-Западной и Центральной Азии. Надеюсь, что, приводя его высказывания обо мне, я не создал впечатления, что считаю себя «выбранным каналом». Напротив, я находился в замешательстве, так как остро осознавал не только свои моральные недостатки, но и духовную невосприимчивость.
В Дамаске я посетил Джебельскую Друзу. Мне повезло обнаружить там нескольких стариков, говорящих по-турецки, которые поведали мне, что в Китае есть миллионы друз, которые в назначенный час пересекут степи Центральной Азии и спустятся на запад и освободят своих единоверцев в Сирии и Египте. Народы Юго-Западной Азии отличаются широким распространением и вариабельностью эсхатологических верований. В Лебаноне я встретил группу христиан, ожидающих Второго Пришествия Христа в течение своей жизни. Только евреи, казалось, потеряли интерес к мессиям.
До отъезда из Сирии я на несколько дней заехал в Иерусалим. Основным ощущением был контраст между человеческими, сверхчеловеческими и субчеловеческими силами, действующими в Святом Городе. Это рвало на части мое сердце, так как я одновременно чувствовал святость и злобу, недоумевал, ужасался и удивлялся тому, как столь священное место может быть настолько осквернено теми, кто вроде бы здесь молится. Это было тем более мучительно, потому что я различал в самом себе те же противоборствующие силы и понимал, что не вправе никого судить.
Из Иерусалима я вернулся в Дамаск, а оттуда через несколько дней отправился в Багдад. За моей спиной в Лебаноне село солнце, всю ночь я провел в пути, а утром я вновь увидел солнце, восходящее над Ефратом. Позднее я летел по тому же маршруту самолетом и понял, насколько мы обедняем наш опыт в угоду скорости и удобству.
Я побывал в Вавилоне и Уре, Мосуле и Ниневии. В каждом месте я что-нибудь узнавал, особенно, если я был один и мог окунуться в жизнь местных жителей. Опишу только несколько случаев. В Мосуле Росс-Томас из Британского консульства отправился со мной к шейху Ади, главному почитаемому святому езидов. Эта секта всегда очень интересовала меня, поскольку их обычно называют «дьволопоклонниками», но они знамениты высокими моральными установками и стойкой верой. Пятнадцать сотен лет назад их преследовали и убивали тысячами, но до сих пор они твердо хранят преданность своим верованиям и практикам. Познакомившись с Кемалем, постоянным шейхом, или хранителем Святыни, я не сомневался, что рядом со мной духовно пробужденный человек. Он один из немногих езидских шейхов, которые, в связи с особой святостью их задачи, хранят чистоту и Целомудрие. С большим трудом и с помощью курдского переводчика я мог задать и получить ответы на интересующие меня вопросы.
Я понял, что религия езидов по сути своей является подлинным митраизмом, который в таком виде сохранился в течение пятнадцати сотен .чет после падения Сассанианской Империи. Езидов неверно называют Дьяволопоклонниками, потому что они верят, что земную часть жизни человека Ьог отдал в распоряжение своего противника Аримана - Великого Ангела, как они его называют. У них есть две эмблемы: Черная Змея и Серебряный Павлин. Я увидел выдолбленную в скале змею рядом с третьим порталом их святилища. Священного Павлина видят только шейхи, и то после особого обряда очищения. Как я понял из объяснений шейха Кемаля, суровые моральные нормы являются защитой от Змеи, а ритуальное очищение и молитвы возносятся Павлину, символу небес. Беседуя с шейхом Кемалем, я вспомнил рассказы Гурджиева о езидах и увидел, что они живой нитью соединяют нас с давно минувшими днями. Я понял также, что приезжие, пытающиеся узнать их тайны, никогда не смогут проникнуть в них глубоко, так как самыми важными являются не их доктрины или практики, но внутренний опыт, позволяющий им поворачиваться лицом к преследователю и даже убийце.
Второй случай связан с моим первым посещением развалин Вавилона. Все, кого бы я ни встречал: и англичане, и иракцы, предупреждали меня, что я буду разочарован. «Смотреть там не на что, кроме непотребной статуи льва, совокупляющегося с женщиной». «Взгляните на Иштарские ворота и поворачивайте обратно, больше там ничего нет». Так звучали типичные комментарии моих друзей.
Я нанял машину, и водитель предложил объехать Вавилон, Кербелу и индийскую плотину на Ефрате. Мы начали до восхода солнца, чтобы избежать его палящих лучей в разгаре дня, когда в тени было 120 градусов по Фаренгейту. Сбывалась мечта всей моей жизни, но я был готов и к разочарованию. Вместо этого я был ошеломлен. День напролет я бродил между остатками германских раскопок, проводимых незадолго до моего рождения. Город ожил, я сознавал присутствие людей и их выдающиеся достижения в искусстве и науке, их религиозные верования и духовные поиски. Я увидел, сколь велик был Вавилон, и что его величие сохранилось, несмотря на уход людей и разрушение стен. Я осознал, почему Гурджиев в молодости провел так много времени в развалинах Вавилона и почему действие своих наиболее драматических произведений он поместил в Вавилоне в дни его величия. С того раза я еще бывал в Вавилоне и всегда ощущал присутствие жизненных сил, которые наполняют развалины города.
Во время поездки я придерживался своего решения не общаться с европейцами и тратить как можно меньше денег. Порой это было нелегко, но неделя за неделей я словно бы приобретал другую кожу и обновлялся. Каждый день я писал жене и отправлял ей дневники, которые они читала вслух жившим вместе с ней в Кумб. За сто дней я написал более тысячи страниц рукописи. Когда я их перечитываю, мои приключения кажутся мне более необычными и важными, чем в то время. Весь мой опыт оказался подготовкой к новой жизни, начавшейся тремя годами позже.
Самообновление достигло кульминации, когда я отправился из Мосула в Алеппо поездом по старой железной дороге. Далеко на востоке я мог разглядеть дымок, поднимающийся над нефтяными полями Киркука. Я припомнил бесед}' с Уолтом Тиглом в отеле «Ритц» в Париже в 1924 году, когда он предложил мне два с половиной процента доходов от Мосульских нефтяных месторождений, сегодня производящих на полмиллиона фунтов нефти ежедневно. Черный вьющийся дымок напомнил мне черную змею - символ, охраняющий третьи ворота в святилище езидов у шейха Али. К северу на курдских высокогорьях был виден снег. К югу от Мекки до Красного моря простиралась пустыня. Местами дорога проходила через высушенную, пыльную сирийскую пустыню. Поезд медленно тащился по старой одноколейке, я сидел, задумавшись над тем, что я увидел и услышал. Я планировал, чем займусь в Алеппо и Анатолии.
В Тель Котчек, сирийскую пограничную заставу, мы прибыли через четыре часа. Несмотря на ноябрь, палило солнце. Укрыться было негде. Сирийский офицер отказал мне в транзитной визе, хотя выдал ее троим туркам, путешествующим поездом. Как объяснил мне кондуктор, нужно было просто дать ему двадцать сирийских фунтов. Неожиданно я уперся и отказался. Много раз я поступал таким образом. Двадцать сирийских фунтов - в четыре раза больше стоимости визы - не были чрезмерной суммой для взятки. В конце концов, он получал мизерное жалование, которое ему постоянно недоплачивали. Я повторял это себе, но оставался упертым, как мул, которого заставляют делать что-то неприятное.
В результате поезд ушел без меня. Мне предоставилось выбирать между ожиданием следующего пассажирского поезда на восток или немедленной отправкой попутным поездом в вагоне с домашней скотиной и пятью иракскими солдатами. Я выбрал последнее и совершил интереснейшее путешествие. На несколько часов мы задержались в Тель-ель-Хьюгнане, и я, вскарабкавшись на небольшой холм, ухитрился увидеть заход солнца. В мгновение ока чистое небо заполнилось облаками, пылающими в солнечных лучах. Вдалеке виднелись горы Курдистана, бледно-голубые, словно состоящие из чистейшей воды.
Один, в полнейшем спокойствии, я наслаждался безграничным счастьем присутствия собственного внутреннего осознания, стойкого и неколебимого даже проявлениями моей собственной тупости. Наконец на пустыню опустилась холодная ночь, и машинист крикнул мне, что пора возвращаться.
Через насколько часов я уже был в Мосуле и как раз успел на ночной поезд в Багдад, чтобы на верблюдах вернуться через пустыню в Дамаск.
Днем 5 ноября я в пятый раз за последние четыре месяца въехал в Дамаск. В пустыне мы попали в песчаную бурю и задержались на пять часов. Мы остановились в неком полуоазисе, где рядом с колодцем расположилось лагерем бедавское племя со своими овцами и верблюдами. Здесь росло дерево - одно на две сотни миль.
Благодаря этим невольным отклонениям от моего маршрута, я смог ненадолго заехать в Амман, столицу Иордании, и сделать некоторые дела для моего друга в Англии и таким образом возместить кое-какие дорожные расходы. В последний раз я встретился с Эмин-беем. Я был не согласен с его убеждением в непогрешимости пророков и священных книг. Но он настаивал, что мы с ним находимся в полном согласии, и сказал своим ученикам: «Немногие мусульмане столь близки к Богу, как мистер Беннетт. Все потому, что он предает себя Воле Бога. Ему не нужны внешние упражнения или религиозные отправления». Меня не очень обрадовало его заявление, так как я не мог принять его главный тезис о том, что он был предвестником Второго Пришествия. Я не сомневался в его вере, искренности и любви к Богу, поэтому мне нелегко было спорить с ним. Широта религиозных взглядов странным образом уживалась в нем с его настойчивой буквальной интерпретацией. Он поведал мне о христианском священнике, обращенном им в Ислам. Священник предложил публично объявить о переходе в другую конфессию. «Это глупо, -сказал ему Эмин. -Ислам деградировал не менее, чем христианство. Твоя жертва ни к чему не приведет, а будет расценена как притворный героизм. Советую тебе ничего не предпринимать. Живи наставлениями Корана, которые соответствуют евангельским заповедям. Молись тайно, но явно делай добро людям. Те, кто узнают о твоих добрых делах, возможно, придут к тебе за советом, и тогда ты сможешь указать им правильный путь. Так ты добьешься большего, чем любым публичным признанием».
Его последними словами были: «Никогда не забывай, что вершина всех религий содержится в одном слове - ЧЕЛОВЕК. Наша задача - стать на земле ЛЮДЬМИ, - существами, внутреннее осознание которых пробуждено к пониманию и выполнению Воли Бога. Стать человеком - вот единственное, что имеет значение, внешняя форма ни о чем не говорит».
Утром я отправился в Алеппо, где познакомился с внуком последнего потомственного главы мевлевского ордена, почтенным дервишем Фархадом Деде, дедежианом, членом одного из тех немногих мусульманских орденов, дающих обеты бедности и целомудрия и посвящающих себя созерцанию . Как никто другой, каждое мгновение своей жизни он посвящал вере и повиновению Воле Бога. С бесконечным терпением и мельчайшими подробностями он рассказывал мне о методах духовных упражнений, которые веками практикуют мевлевские дервиши. В те дни шейхом этой маленькой общины был настоящий негодяй, ставленник сирийского правительства, для собственного обогащения способствовавший экспроприации принадлежащих монастырю земель и держащий свою маленькую группу дервишей, сократившуюся до трех стариков, на грани голодной смерти. Я не услышал от Фархада Деде ни слова жалобы и ни единым взглядом он не осудил того отвратительного обращения, которому он подвергался со стороны шейха в моем присутствии. Однажды мы были одни, и он сказал: «Шестьдесят лет я дервиш. Мой первый шейх был великим учителем, он учился в нашей старейшей текке в Конии и на всю жизнь сохранил ее традиции. Я побывал в текках Истамбула, Каира, Кипра, Иерусалима, Афуин Кара Хиссана, Алеппо и, разумеется, Конии. Шейхи не принимают, как мы, дедежианы, обетов бедности и целомудрия. Им приходится жить в миру и все зависит от их обученности. Несомненно одно: никто не может быть учителем, если не работал под руководством учителя. Только подлинный духовный наставник, муршид, может воспитать муршида. Настоящие шейхи всегда были редкостью, а теперь их вообще не осталось, и вскоре наш орден погибнет. Все кончено.
«Что касается меня, то моя душа предана Богу, и все, что в Его Воле, мне в радость. Если я смогу приехать в Англию и ты примешь меня, я отведу тебя к своему шейху, потому что твоя воля предана Богу. Мне же хватает моих лохмотьев и объедков, больше в этой жизни мне ничего не нужно». Он приготовил мне чашку чая неторопливо и удивительно тщательно, как и все, что делают мевлевские дервиши, большое или малое. Я покидал его со свежими силами и обогащенный новыми знаниями о суфийской традиции.
Из Алеппо через Искедерун я доехал до Аданы. Покидая Сирию, мы проехали под Римской триумфальной аркой. Эта поездка на север доставит удовольствие каждому любителю природы. Узкая прибрежная равнина по бокам окружена холмами. Каждые десять-двадцать миль встречаются гордые руины замков крестоносцев. Тауруские горы величественно поднимаются далеко на севере. Стояла осень во всей ее красе: платаны и дубы, желтые, красные и золотые. Ущелье горы Белан спускается с высоты 4.000 футов в голубые воды Заки Азнук.
В Адане меня ждало письмо, в котором Организация Объединенных Наций в Нью-Йорке уведомляла меня, что порекомендовала мою кандидатуру турецкому правительству в качестве советника по развитию турецкой угольной промышленности. Предлагаемая зарплата заставила меня серьезно рассмотреть это предложение.
На следующий день я вновь отправился на восток, в маленький городок неподалеку от места, где Ефрат спускается вниз со степей Анатолии в воды Месопотамской равнины. Здесь я несколько дней прожил в небольшой общине дервишей в условиях, совершенно непохожих нате, которые мне доводилось испытывать ранее. Я остановился в доме умирающего, тестя молодого дервиша, пригласившего меня в Адану шестью неделями раньше. Мы спали в хижине прямо на сухой земле. Он с трудом дышал, стонал ночью и корчился от боли на земле. Каждое утро, за час до рассвета, он поднимался на молитву. С усилием, на которое было больно смотреть, он заставлял себя дойти до ближайшей мечети для совершения первой молитвы дня. Внутренняя молитва, или зикр, никогда в нем не останавливалась.
Я решил, что разделю их жизнь настолько, насколько это возможно. Со времени отъезда из Лондона я не брился и теперь носил развивающуюся сероватого цвета бороду и приобрел почтенный вид, снискавший мне титул Баба, отец - так меня называли, когда я бродил по базарам или сидел в чайхане. Пять раз в день я отправлялся в мечеть на молитву, а остальное время проводил, навещая различных дервишей, уча наизусть стихи из Корана или повторяя зикр, которому меня научил Эмин-бей. Вечером мы встречались в лачуге, где ночевали. Обычно перед сном собиралась небольшая группа дервишей, и мы беседовали. Должен признаться, что ночи выводили меня из себя, так как я не мог привыкнуть к тараканам, забирающимся ко мне под одеяло.
На третий вечер к нам присоединился бородатый мужчина около тридцати лет от роду, назвавшийся хаджой Хассаном из Каузери. Я узнал, что он был известен в отдаленных турецких провинциях своими страстными молитвами и прекрасным голосом, который вызывал слезы на глазах у присутствующих, когда он нараспев читал Коран или призывал к молитве. Хассан-эффенди, мой старый приятель из Аданы, сказал мне, что молодой хаджа только внешне кажется простым молящимся. На самом деле, он один из выбранных Великим Учителем посвященных.
Мы вместе поели, сидя со скрещенными ногами на полу и беря еду прямо пальцами или кусочками тонких лепешек из пресного теста, как это принято в деревнях. После еды хаджа Хассан умылся и, вернувшись, сел в дальнем углу комнаты, а не рядом со мной, как раньше. Я раздумывал, с чего бы это, как вдруг он начал, импровизируя, петь по-турецки прекрасные стихи на прекрасную музыку, выражавшие длинное приветствие в мою честь. У него был удивительной чистоты голос, необычный для турка, и отсутствовали традиционные носовые звуки. Он пел, наверное, минут десять, два или три раза изменяя размерность и ритм музыки. Он пел о радости от моего прихода, о том, что я увезу с собой в Англию; он призывал благословение на моих учеников, но больше всего, он молился об исполнении желания моего сердца найти муршид-и-киамила - совершенного Учителя, и чтобы я сам продвинулся по пути совершенствования. Он выражал радость, которую испытывают все дервиши от того, что я брат им, и надежду, что я или останусь надолго, или вернусь к ним когда-нибудь еще.
Это было прекрасно, без лишней сентиментальности, но с глубоким чувством. Закончив петь, он вновь сел рядом со мной. Никто из присутствующих не заговорил о песне. Они попросили меня рассказать о странах, в которых я побывал, и об их духовной жизни. Мы долго сидели, и они с редким вниманием слушали рассказы о моих приключениях.
Я сказал им о предложении стать советником по угольным исследованиям при турецком правительстве. Они расценили это как знак, что я должен оставить Англию и посвятить себя целиком жизни дервиша. Они рассказали мне о великом духовном Учителе, который жил, неизвестный миру, в отдаленной части Курдистана. По их словам, он был мутессариф-уз-земаном, то есть Регентом Бога на земле, и, если я буду терпеливым, я смогу встретиться с ним и войти в круг его ближайших посвященных, среди которых я был бы первым европейцем.
Вера и глубокое благочестие этих людей, постоянно практикующих молитвы и медитации, оказали столь сильное воздействие на меня, что Англия, жена и друзья, обязательства в Кумб Спрингс показались мне далекими и туманными. Я чувствовал себя настолько хорошо и умиротворенно, что приписал это действию окружения, так как сам не изменился. Пока я размышлял над сказанным, хаджа Хассан взял мою левую руку в свою правую и некоторое время сидел молча, тихо раскачиваясь из стороны в сторону, как человек, повторяющий внутреннюю молитву. Я почувствовал, что он ясно видит мое внутреннее состояние, и сконцентрировал внимание на вопросе: «Должен ли я принять предложение турок?» Придя в себя, он сказал: «Советую вам перед сном вымыться с головы до ног, исполнить тринадцать молитв и простираний ниц и поручить свой вопрос Богу. Ночью Он ответит».
Я проснулся внезапно в половине пятого утра. В хижине было совершенно темно. Другие ее обитатели спали. Сон совершенно слетел с меня, и, сев на пятки, я начал повторять имя Бога. Передо мной появился смутный свет, ставший колодцем. Жаждущий человек припал к колодцу, но у него не было ведра. Ведро оказалось в моей руке, и я услышал, как голос сказал по-турецки:
«Ewela vasifa yap sonra kendine bak» ("Сначала выполни свой долг, а потом заботься о себе."). Видение закончилось, и я почувствовал, что вернулся обратно в Кумб Спрингс. Только рассвело, я один стоял в саду, ожидая начала утренних работ. Это.тоже исчезло, и вновь я услышал прерывистое дыхание умирающего человека. Услышав на следующий вечер рассказ о моем опыте, все согласились, что он указывает на необходимость возвращения, хотя бы на время, в Англию. Все были и равно убеждены, что в нем содержится намек на возрождение Кумб Спрингс и что я должен быть готов к большим переменам. Дни, проведенные у дервишей, оказались гораздо более тяжелыми, чем все путешествие. Я жил в условиях, к которым совершенно не привык. Со мной, христианином, обращались как с правоверным мусульманином. Через несколько дней я не мог войти в мечеть, так как все, и молодые, и старые, окружали меня и старались дотронуться до моей одежды. Я узнал, что дервиши рассказывали обо мне как об англичанине, принявшем Ислам, на редкость благочестивом, получавшем различные чудесные знамения. В азиатских деревнях и городках все еще живо древнее поверье, что, прикоснувшись к святому человеку, можно стяжать добродетель. Я очень переживал по этому поводу, осознавая, как никогда раньше, полное отсутствие во мне святости. Мои недостатки живо предстали передо мной, увеличенные до гротескных размеров тем искусственным положением, в котором я оказался. По мере того, как мое пребывание приближалось к концу, я начал считать часы до своего освобождения, и все же я ни за что не упустил бы такую возможность. Разве я мог жаловаться на то, что из-за интенсивности переживаемого опыта часы уподобились дням, а дни - месяцам. Я приехал на Восток за новыми впечатлениями, и я их получил, был ими раздавлен и убегал прочь!
После посещения дервишей я поехал в Анкару, затем к западу в Каре, где провел
годы своей молодости Гурджиев. Невероятные снегопады и пронизывающий холод
застали меня в Каусери, древней Кесарии, родине Великого Св. Василия и центре
каппадокийского христианства. На прогулке по склонам Маунт Эрцияс, огромной горы
вулканического происхождения, возвышающейся над каппадокийской степью, моя
борода заледенела. Только несколько недель назад я грелся под солнцем Вавилона.
Снежные сугробы были такой толщины, что мне пришлось вернуться обратно в Сари
Камиш, где, как говорил Гурджиев, «растут самые высокие сосны в мире».
Северная Персия
Словно в другой мир, я возвратился в Англию. Жена вскоре убедила меня расстаться с бородой. Проблемы Кумб Спрингс вновь навалились на меня. Я оказался перед выбором. Либо мы должны были расширять работу и привлекать как можно больше людей, либо она остановится из-за недостаточной поддержки. Я оттягивал решение столько, сколько мог, надеясь на объединение целью и деятельностью с другими группами, следующими по пути Гурджиева. Наконец стало очевидно, что время объединения пока не пришло. Субординация не приводит к объединению, если только она не спонтанна и не навязана. Я мог принудить себя следовать тенденциям, которые вели лишь к выхолащиванию всего, за что боролся Гурджиев, но я не мог внутренне принять их.
Год 1954 принес мне много страданий. Моя жена, уже почти восьмидесяти лет от роду, пережила новое кровоизлияние в мозг, чуть не стоившее ей жизни. Много дней ее жизнь висела на волоске, и, когда она наконец вернулась, ее ум помешался. Трудно было узнать в ней женщину, от любви которой в Кумб Спрингс все расцветало; теперь казалось, она ненавидела это место. Я пытался путешествовать с ней на автомобиле, но она постоянно стремилась выброситься из машины, или же поворачивалась ко мне и хваталась за мои волосы, так что вести машину было совершенно невозможно. Долгие, бесконечно долгие часы она визжала, как перепуганное животное, и никакие седативные средства не помогали. Лишь благодаря любви и преданности ее друзей в Кумб, мы могли оставить ее в доме, хотя и днем, и ночью за ней нужен был глаз да глаз.
Лишь тот, кто пережил то же, что и мы, может разделить с нами то мучение, которое мы испытывали, наблюдая распад благороднейшей души под влиянием вроде бы только телесных причин.
В течение года я продолжал вести группу и каждое воскресенье в Кумб регулярно приезжали ученики. Поведение моей жены оставалось совершенно непредсказуемым, и мы не могли ни изолировать ее, ни хотя бы попытаться сделать это. Для всех нас это было испытание, но, наверное, самым трудным онао оказалось для меня. Более тридцати лет мы были мужем и женой; мы делили горести и беды и вместе наслаждались совершенным счастьем, а теперь я был бессилен как-нибудь ей помочь.
Через несколько месяцев она несколько попритихла, но внешне она больше не походила на женщину,- которую я знал. Странные, скрытые страхи и обиды, о которых я и не подозревал, всплыли на поверхность. Казалось, ее не отягощала необходимость постоянного присмотра. До этого года я думал, что знаю, что значит страдать, но это было хуже всего, что я когда-либо испытывал в жизни. Я глубоко чувствовал свою вину, я должен был понимать ее лучше.
Я не могу, а если бы и мог, то не стал бы, описывать, что значит жить рядом со слабоумным. Все эти ужасные месяцы я не терял надежды, что она поправится. Я был убежден, что ее подлинное «Я» осталось нетронутым, а то, что казалось его распадом, на самом деле было всего лишь неспособностью машины общаться.
Самое тяжелое бремя по уходу за ней несла ее близкая подруга Эдит Вичманн, жившая с нами в Кумб Спрингс с 1947 года, но ей помогали еще десятки человек. Опять и опять мне советовали отправить ее в больницу. Доктора объясняли мне, что от старческого слабоумия не излечиваются. Друзья, жившие за пределами Кумб, пеняли мне за то, что я подвергал домочадцев столь горькому испытанию. Но ни один из нас не дрогнул и ни на минуту не сомневался, что она должна быть рядом с нами.
В это тяжелое время я вернулся к своим писаниям. Годами я боролся с «Драматической Вселенной». Я уже переписывал ее четыре или пять раз. Я был чуть ближе к удовлетворительному результату, чем десять лет назад. В этом году доктор Морис Вернет посоветовал мне разделить ее на две части, отделив материальное от духовного, попытку систематизировать все факты от попытки собрать все ценности на новой основе. Доктор Вернет - один из самых близких моих друзей. Я познакомился с ним во Французском Институте в Лондоне в 1952 году,, и, хотя все эти годы мы редко виделись, я был уверен, что мы понимаем и любим друг друга. Я особенно ему благодарен за то, что он предложил лечение для моей жены, которое не попробовали английские врачи. Оно помогло ей, и через год после кровоизлияния в мозг приступы острой Деменции, когда она только визжала и уничтожала все, что любила и лелеяла, оставили ее.
Летом мы устроили ей чудесное место в залитом солнцем саду, где она могла лежать на воздухе. К несчастью, к ней подходили посетители и пытались завязать механическую беседу типа: «Как хороши эти розы, не правда ли?» Любая неискренность злила ее, и она могла в ответ вскрикнуть: «Ненавижу розы, никогда больше не говорите мне о них!» Близкие постепенно осознали, что она освободилась от всех ограничивающих механизмов, которые обеспечивают «благовоспитанное» и «цивилизованное» поведение. Она выражала то, что чувствовала в данный момент.
Иногда это было очень болезненно, но мы начали ценить эти «моменты истины», когда она с грубой правдивостью высказывалась о человеке, стоящем перед ней. Однажды к нам приехала после долгого отсутствия одна старая приятельница. В глубине души она побаивалась моей жены и ее высказываний, не всегда приятных, даже когда та была здорова. Уже уходя, она увидела мою жену в инвалидном кресле, подошла к ней, наклонилась к ее лицу и произнесла: «До свиданья, Полли, дорогая, я так люблю тебя!» Жена открыла глаза, оттолкнула ее и звенящим голосом произнесла: «Лгунья!», закрыла глаза и заснула. Дама, о которой идет речь, больше никогда не посещала наш дом. Те из присутствующих, которые услышали в ее тоне неискренность, не удивились ответу. Но зачастую посетители вообще ничего не понимали и удалялись разозленные или расстроенные.
Для меня весь этот опыт стал как бы переобучением. Голос, много лет скрывавший от меня и остальных все мои слабости и недостатки, теперь высказывал их прямо мне в глаза. Я понял, что то, что психиатры считают слабоумием, на самом деле может быть проявлением скрытой мудрости, которую обычная человеческая личность боится и не хочет признавать. И в этом взгляде я не был одинок. Еще несколько человек знали, что находиться рядом с моей женой означало пройти чистилище, и те из них, кто хотели очиститься, были глубоко благодарны ей за ее слова и поступки.
Однако мои проблемы не ограничивались болезнью жены. Со всех сторон меня одолевали разногласия. Летом 1954 года стало окончательно ясно, что мы не сможем объединиться с группой мадам де Зальцман. Болезнь жены легла тяжким бременем на все наши взаимоотношения. Я полагал, что происходящее с ней являлось очищением для нее самой и уроком для окружающих. Те, кто видел в ней старую женщину, чей мозг поврежден кровоизлиянием и место которой в доме для умалишенных, сразу становились в наших глазах невосприимчивыми к глубинной реальности. Душераздирающий опыт может и не стать трагедией или катастрофой, он способствует усилению веры, но иногда потрясает или даже разрушает ее.
Между теми, кто считал болезнь моей жены страшным, но бесконечно ценным уроком, и теми, кто полагал, что это горе или несчастный случай и мы должны молиться, чтобы скорее избавиться от всего этого, была пропасть.
В жизни никогда не встречаются однозначные ситуации, поэтому было бы неверно думать, что все, знавшие мою жену, разделились на два лагеря. Но разделение все же было. Имевшие мужество любить ее и оставаться рядом с ней получили неизмеримо больше от нее в состоянии деменции, чем тогда, когда она прятала под замком свои внутренние чувства. Но державшиеся в стороне не могли надеяться узнать то, что узнавали мы.
Мы все дальше отдалялись от мадам де Зальцман из-за нашего отношения к Кумб Спрингс. Мы верили в него. К нам приезжали гости из разных стран, и постепенно он приобретал известность центра духовной деятельности. Пока я работал и получал зарплату, я мог поддерживать его материально, но теперь это прекратилось. Чтобы поддерживать Кумб Спрингс на должном уровне без особого напряжения, нам нужно было набрать три-четыре сотни студентов и слушателей. Для этого я читал публичные лекции. Об их целесообразности, как л вообще о любом действии, направленном на распространение гурджиевского учения, много спорили. Для меня подобные разногласия казались бессмысленными, так как сам Гурджиев неоднократно настаивал на публикации «Все и Вся» и на том, чтобы любыми средствами обеспечить известность этой книге, вплоть до того, чтобы останавливаться в общественных местах и читать вслух отрывки из нее.
Я чувствовал, что решение распространять книгу обычным коммерческим путем было предательством по отношению к нему. Циркулярное письмо, написанное мной под его диктовку в январе 1949 года в Чайлдсе, собрало достаточно денег, чтобы отпечатать тысячи экземпляров и распространять их бесплатно. Здравый смысл возражал мне, что никто не станет читать книгу, доставшуюся ему за так. Но я продолжал чувствовать, что ее следовало бы сделать более доступной. Казалось, напротив, к «Баалзебубу» относятся как к невыносимому старому родственнику, которого лучше держать подальше от людских глаз. Это отдаляло меня от тех, кто не разделял моих чувств.
Причины отделения, разумеется, были и во мне. Со мной всегда было трудно работать. Мою привычку соглашаться, а потом делать по-своему, могли вынести лишь те, кто привык ценить даже крупицу золота, найденную в куче отбросов. Во имя единства я шел на реальные жертвы, а потом одним словом мог уничтожить все взаимопонимание, достигавшееся последовательностью действий, которой я соглашался придерживаться. Еще в школе наш классный руководитель в шестом классе качал головой, глядя на меня, и изрекал: «Лучше подчиниться, чем пожертвовать, и выслушать, чем вбить себе в голову». Больше сорока лет прошло, а я все еще не усвоил урока.
В это время в моей жизни вновь появилась Элизабет Майял, теперь Элизабет Говард, со своими двумя сыновьями, Джорджем и Вильямом. После смерти Гурджиева она осталась во Франции и только три года спустя решилась вернуться с детьми в Кумб Спрингс. Прошедшие годы никак не отразились на взаимопонимании, установившемся между нами в Париже. С тех пор как она впервые пришла на мою лекцию в конце войны, я был убежден, что наши судьбы связаны. Я полностью доверял ей, и наши взгляды на то, что действительно важно в жизни, совпадали.
В то время Элизабет чуждалась людей, что сбивало с толку тех, кто не мог разглядеть ее застенчивости. Острое чувство юмора, не без язвительных ноток, скрывало от людей ее человечность, и многие чувствовали себя неуютно и даже лишними в ее присутствии. С самой первой встречи моя жена полюбила ее общество, и мы много путешествовали вместе. Я не чувствовал противоречия между глубокой любовью к моей жене и той связью, которая установилась между мной и Элизабет. Будучи мужчиной, я не мог понять их и не знаю, не был ли я причиной страданий, о которых не догадывался.
Во время острой стадии болезни моей жены, когда с ней было совершенно невозможно общаться, Элизабет не оставляла нас своей поддержкой и утешением. На наших глазах глубинное осознание моей жены постепенно освобождалось от обычного сознания. Элизабет, так же, как и я, оценивала Эти изменения в терминах истинной и ложной сущности человека. То, что мы видели, было чудесно, но не загадочно. Возможно, многие из тех, кого признают больными и подвергают разрушительному лечению, являются временными каналами глубинной подсознательной мудрости человеческой души. Когда бы мне ни говорили о «невозможности общения» с больным человеком, я вспоминал свою жену. Однажды психиатр из социальной службы пришла к нам в дом, чтобы подписать заказ на инвалидную коляску в Министерство здравоохранения. Ее встретил весьма грубый прием моей жены, и, поспешно ретируясь, она говорила: «Редко же мне доводилось видеть таких, с которыми невозможно общаться. Вы уверены, что ей место дома?» Чтобы не показаться враждебным по отношению к восхитительному британскому здравоохранению, добавлю, что мы не смогли бы справиться с ней без великолепно обученных нянек и помощи сорока или пятидесяти человек, живших в Кумб. Я боюсь даже думать о том, что было бы, если бы мы жили в небольшом доме среди недоброжелательных соседей. К несчастью, то, что возможно сделать для одного человека, невозможно для многих.
Я должен вернуться к марту 1955 года, когда я получил приглашение от Поля Байдера, американского архитектора и бывшего ученика Гурджиева, погостить у него и его жены Маргарет в Багдаде, где они тогда жили. К тому времени жена моя оправилась настолько, что ее можно было без опаски оставить на короткое время и съездить на Восток. Я решил уехать недели на две и взять с собой Элизабет Говард, благо нам достались дешевые билеты.
Мы отправились в путь в ночь 11 мая, собираясь утром оказаться на Кипре, но были посажены в Бенгази, где несколько часов наслаждались звуками и запахами Африки. Только к вечеру мы добрались до Кипра и едва успели на самолет, отправлявшийся в Бейрут. Нас встречали друзья, Ромимунд фон Биссинг и его жена. Они сказали, что меня целый день ждет турецкий дервиш с посланием. Я поговорил с молодым человеком, он пригласил меня навестить его муршида, шейха Абдуллу Дагестанского, жившего в курдском квартале Дамаска. Я с сожалением ответил, что это невозможно, так как мы рано утром отправляемся в Багдад. Он не настаивал, но повторил, что шейх ждет меня.
Взяв такси в бейрутском аэропорту, мы прямо направились в Дамаск по дороге, по которой я ездил несколько раз, когда был в Сирии. В Дамаске мы узнали, что автобус отправляется в Наирн не раньше следующего дня. Поэтому я решил навестить шейха Абдуллу.
Элизабет проводила меня до могилы Мухиддина Ибн Араби. Так как Эмин Чихоу наотрез отказывался говорить с женщинами, я решил, что шейх Абдулла также не захочет общаться с Элизабет,, и отослал ее обратно в отель. Мне не сказали, где живет шейх, но я должен был узнать об этом в магазинчике цирюльника, прозванного турецким Али, как раз напротив мечети Ибн Араби. Турецкий Али заболел и был отправлен в больницу, а в какую - никто не знал. Казалось, я зашел в тупик, но отойдя на несколько шагов от могилы святого, я лицом к лицу столкнулся с тем самым старым хаджой, который восемнадцать месяцев назад проводил меня к святыне Арбайн. Он явно ждал меня и, когда я спросил, где дом шейха Абдуллы, просто ответил: "Недалеко от той дороги, по которой мы шли в последний раз." По пути он рассказал мне, что шейх известен как очень святой человек. Его родина - Дагестан, рядом с Каспийским морем, поэтому его зовут Абдуллой Дагестанским. Много лет он прожил в Турции и в совершенстве знает турецкий язык. Он много путешествовал и принимал гостей со всего мира. Скорее всего, мы найдем его в небольшой мечети, специально для него выстроенной его учениками.
Шейх ожидал меня на крыше своего дома. Дом находился на возвышении, и с крыши открывался превосходный вид на город. Абдулла Дагестанский оказался человеком среднего роста, с белой бородой, но гораздо моложе на вид тех семидесяти пяти лет, которые приписывал ему хаджа. Я с самого начала почувствовал себя легко и вскоре ощутил огромное счастье, наполняющее это место. Я понял, что нахожусь в обществе действительно замечательного человека.
После обычных приветствий и похвал моему турецкому он сразил меня наповал вопросом: "Почему же Вы не взяли с собой свою спутницу? У меня и для нее есть сообщение." Невозможно себе представить, чтобы кто-нибудь рассказал ему об Элизабет. Мы подошли прямо к дому, где мой проводник, хаджа, удалился, не сказав ни слова. Я ответил, что, поскольку шейх мусульманин, я подумал, что он не станет говорить с женщиной. Он просто возразил: "Почему же нет? Правила и обычаи - защита для дураков, меня они не касаются. Будете в следующий раз в Дамаске, приходите вдвоем."
Я обещал, если представится возможность. Долго мы сидели молча, глядя на древний город. Когда он начал говорить, я с трудом вышел из глубокой задумчивости, в которую впал. Он говорил: "Я ждал кого-то сегодня, но не знал, что придешь ты. Несколько ночей назад в моей комнате появился ангел, предупредил о твоем приходе и велел передать тебе три послания. Ты спрашивал Бога о том, что тебе делать с женой. Она в руках Господа. Ты пытаешься помочь ей, но это неверно. Ты мешаешь работе, которую Бог совершает в ее душе. О ней нет причин беспокоиться, и бессмысленно пытаться что-то понять. Второе послание касается твоего дома. Ты спрашивал Бога, должен ли ты следовать за остальными или идти своим путем. Ты должен доверять себе. Тебя будут преследовать армяне, но ты не бойся. Ты должен привлекать к себе как можно больше людей и не должен колебаться, даже если остальные будут нападать на тебя за это."
Он вновь замолчал. Я был поражен первыми двумя посланиями, потому что действительно спрашивал об этом Бога. Если он был прав, передо мной открывался ясный путь. Я уже прикидывал план публичных лекций, которые мог бы прочесть осенью, когда он прервал мои мысли.
"Самое важное послание - последнее. Как ты знаешь, в мире много зла. Люди поклоняются материальным вещам, потеряв волю и способность почитать Бога. Чтобы показать выход из таких ситуаций, Бог всегда посылает на землю Посланцев, то же он сделал и теперь. Посланец уже на земле, и он многим известен. Вскоре он придет на Запад. Нужны люди, которые подготовят ему путь. " До этого он говорил тихо, констатируя факты. Здесь его тон изменился, речь замедлилась, он привлекал все мое внимание: "Мне было показано, что ты один из тех, кто приготовит путь. На Запад тебя зовет Долг. Люди послушаются тебя: когда наступит время говорить - ты поймешь.
Посланец придет в твою страну и прямо в твой дом. Возвращайся и приготовься к встрече. Не говори никому о том, что услышал здесь, потому что, пока не придет время, тебе все равно не поверят. Последователи армянина будут преследовать тебя, если узнают, что ты делаешь. Поэтому сохрани это в себе."
Я не понимал, что он имеет в виду, и сказал об этом. Он ответил, что понимать необязательно, надо быть готовым. Он заметил: "Ты никогда не перестанешь почитать Бога, но не надо показывать этого. Веди себя внешне также, как и остальные. Бог назначил двух ангелов заботиться о тебе. Один будет направлять и руководить тобой, так что ты больше не будешь делать ошибки, как раньше. Другой будет исполнять за тебя религиозные обязанности, которые ты не можешь исполнять сам."
Затем он сказал, что полностью передал мне послания, но хотел бы добавить кое-что от себя. Он рекомендует мне практиковать непрерывное подчинение Воле Бога. Он сказал, что тому, кто активно и сознательно сдается на милость Господа, нельзя причинить вреда. "Советую тебе, - сказал он, -часто повторять в своем сердце слова la ilahe il Allah, что означает "сдаюсь только одному Господу." На мое возражение, что это мусульманское выражение веры, он ответил, что оно настолько же христианское, насколько и мусульманское, так как основание у всех религий общее, и заключается оно в том, что человек подчиняется не своей воле, а Воле Бога. Он еще раз повторил свои слова: "Тебе нечего бояться, поскольку отныне ты находишься под защитой. Ничего дурного с тобой не произойдет."
Мы еще немного посидели рядом. Я расспросил его о великом муршиде дервишей, о котором я слышал в Анатолии. Он сказал: "Я его знаю. Он мой друг и недавно был у меня. Внешне он выглядит незначительным и маленьким человечком, но он - подлинный Вали - то есть святой." Он добавил, что в мусульманском мире есть еще те, кто осведомлены о том, кто придет, и они готовят себя и других. Он продолжал говорить в эсхатологических терминах, но в некоторых аспектах его слова серьезно отличались от того, что я слышал от Эмина Чикхоу. Когда я упомянул имя Эмина, то уловил тень сомнения, прежде чем он ответил: "Он достойный человек и делает много хорошего."
Перед уходом я попросил разрешения прийти еще раз через десять дней. Возвращаясь в отель трамваем и спускаясь с холма, я спрашивал себя, стоит ли принимать всерьез его пророчества. Два его "послания", касающиеся моей жены и дома, били точно в цель. Вряд ли он мог узнать довольно много из какого-то земного источника, чтобы понять, насколько сейчас для меня важны именно эти вопросы. Намеки на армян встревожили меня. Мать Гурджиева была армянкой, и вся его семья в большинстве своем армяне, а не греки. Это предупреждение могло говорить о том, что последователи Гурджиева ополчатся на меня.
Владел ли он даром предсказания? Действительно ли его предупреждал ангел? Я вспомнил ангела, "говорившего" со мной о смерти в сентябре 1947. Я верил в ангелов, хотя не имел представления об их истинной природе. Если Абдулла Дагестанский получил аутентичное послание, касающееся меня, никак не связанное с восприятием или мышлением, то его уверенность в существовании Посланца Бога также должна быть подлинной. Я даже вздрогнул от такого вывода. Мир устал от провозглашения его неминуемых концов, а человечество - от все новых пророков. Семь лет назад я сам писал о Новой Эпохе и проявлении Святого Милосердия. Шейх не сказал ничего такого, что не могло быть правдой, но уж слишком это все было невероятно. Я не мог прийти к определенному заключению и решил последовать его совету и не пытаться понять то, что он мне сказал.
Я присоединился к Элизабет, расстроившейся, узнав, что и она могла встретиться с шейхом. После обеда мы отправились в Багдад по уже знакомой мне дороге. Байдлеры уже ждали нас, поэтому, несмотря на жару и усталость, мы в тот же день поехали в Вавилон. Впечатление, создавшееся у меня во время предыдущего визита о том, что Вавилон не мертвый город, а сохранил память о прошлом опыте, усилилось и было разделено моими спутниками. Нам не захотелось оставаться в Ираке и на следующее утро мы уже ехали в приграничный город Ханикни. До границы мы добрались только днем, когда все было закрыто на сиесту. Я вошел в полутемное помещение, где располагались офицеры-пограничники, и увидел старого турка, одиноко дремавшего за столом. Он проснулся и поздоровался со мной, и мы завели разговор, из которого выяснилось, что он был в прошлом турецким офицером и служил во времена Высокой Порты. Он помнил некоторых офицеров, с которыми был знаком и я, и это установило между нами связь. Родом из Ирака, он уехал из Истамбула с падением султаната и теперь был на службе у Иракского правительства. Он произвел на меня впечатление человека, нашедшего в духовной и религиозной жизни ту безмятежность, которая делала его безразличным к неудачам.
Он взял на себя заботы по переводу нас через границу без часов мучительного ожидания. Когда мы прощались, он тихо шепнул мне: "Обычно путешественники, направляющиеся в Техран, останавливаются в Кирманшахе. Осмелюсь предложить вам отдохнуть в Керинде. Там хороший дом для гостей и в нем можно встретить интересных людей." То, как он сказал это, предполагало нечто большее, чем просто хорошие кровати, поэтому мы решили последовать его совету. Наградой нам послужили крайне интересные встречи и знакомства.
Одним из них был дервиш-одиночка, а другим - община дервишей, живущих втекке на задворках маленького городка. Мы останавливались в Керинде и на обратном пути.
Трудно представить себе более прекрасную местность. Северный Иран пересекают горные хребты. От Кабир Куха на юго-западе до Эльбруса на северо-востоке тянутся цепочки гор, высотой от десяти до девятнадцати тысяч футов над уровнем моря. По дороге на восток мы проезжали мимо трех или четырех таких цепочек. Керинд расположен в узкой долине, ведущей к высоким горам от Кирманшахской долины. Везде текут ручьи, и шум водопадов смешивается с цоканьем копыт мулов и лошадей. Темнокожие курды с суровыми морщинистыми лицами перемешались с персами, которые так же часто встречаются в этих местах, как и черкесы. И мужчины, и женщины Керинда очень стройны. Маленький городок издревле был центром работы по металлу. Не теряя своей древности, он воспринял реформы последнего шаха, и теперь в нем была хорошая средняя школа. Но радио, электричество, газеты в нем отсутствовали, автомашин было крайне мало. Поль Байдлер, глубоко изучавший проблемы переселения азиатов в связи с ирригационными и другими проектами развития региона, был очень обрадован увиденным, так как это свидетельствовало о том, что спокойная жизнь в Азии сохраняется при возможности дать детям образование, а старикам - улучшенные санитарные условия. Мы говорили друг другу, что если бы могли уйти на покой, то поселились бы здесь, в Керинде, скорее, чем в любом другом месте. Везде нас окружала необыкновенная красота, и смешливые гостеприимные персы, столь отличающиеся от подозрительных обидчивых сирийцев, охотно позировали перед камерой или показывали нам своих детей.
Дервиш Ахмад Табризи жил в миле от города, в лачуге рядом с могилой забытого святого. Поль Байдлер поднялся к нему и нашел его одного. Я отстал, чтобы записать (первый раз мне представилась такая возможность!) свои впечатления о шейхе Абдулле Дагестанском и о том, что он мне поведал. Закончив работу, я, пользуясь указаниями жителей деревни, последовал за остальными и присоединился к ним на крыше, где они пили чай с семьей жандарма. Поль сообщил, что нашел дервиша и, так как солнце уже почти село, предложил навестить его на следующее утро. Не раздумывая, я предложил: "Давайте пойдем прямо сейчас." Я чувствовал необходимость встретиться со стариком без промедления. Мы поднялись по узкому ущелью в тени огромных деревьев и вышли в широкую долину. Далеко к юго-западу снег, покрывающий вершины Пушт-и-Кух, отражал лучи заходящего солнца. Вид был величественный и умиротворяющий, мы вошли в небольшой домик, где сидел Ахмад Табризи. Он уже был не один - несколько молодых людей, которых мы позже сочли дервишами, сидели на полу у его ног. Он не говорил по-арабски, поэтому Поль обратился к одному из молодых людей и начал задавать ему вопросы. Дервиш и я говорили по-турецки. Он говорил на североперсидском диалекте, достаточно близком к оттоманскому турецкому, чтобы я мог с легкостью понимать его. Для начала я заговорил о шейхе Ассане Себистери из Тебриза. Он слышал о нем, но явно им не интересовался. Тогда я спросил, был ли он в Бухаре. Он ответил, что много путешествовал по Туркестану и Афганистану и совершал паломничества в Мекку и Кербалу. Некоторое время он жил в Кербале, но никогда не примыкал ни к какому ордену. "Всю свою жизнь, - сказал он, - я шел один. Я останавливался там, где могузнать что-нибудь полезное о религии. Узнав все, что можно, я шел дальше. Я нашел все, что хотел, на этой земле и, если будет на то Воля Божья, останусь здесь до конца своих дней." Я спросил: "Всю жизнь Вы следовали религиозному пути. Скажите, что, согласно Вашему пониманию, означает быть подлинным дервишем?" В ответ он сослался на разницу между Тарикатом и Марифатом, то есть между Путями и Просветлением. Он уважал Пути и знал, что для некоторых людей необходим Муршад, или руководитель. Но в отношениях между учителем и учеником таилось много опасностей, и сам он предпочитал ждать, пока Бог не просветит его. Он прибавил, что, по его мнению, венцом любой религии является предание себя Воле Бога. Вот то единственное, что отличает подлинного дервиша. В чем бы человек ни полагался на свою волю, он рисковал впасть в смертный грех.
Я сказал, что моя беда в том, что я не знаю Воли Господа, на что он ответил: "Тогда ты должен терпеливо ждать. Терпение и будет твоим подчинением и доказательством твоей веры."
Тут Поль Байдлер, оживленно беседовавший по-арабски с двумя дервишами, подошел к нам и сказал, что в деревне есть текка дервишей Джелали, то есть Ордена Безупречных. Я поинтересовался, что о них думает Ахмад Тебризи, и он ответил: "Это хорошее братство. Они постоянно призывают Бога. На мой взгляд, это необязательно, так как Божьи ангелы непрерывно наблюдают за нами и им ведомы тайны наших сердец. Тем не менее, советую тебе поехать и навестить их. Увидишь сам, кто они и что собой представляют."
Мне не хотелось покидать старика. Он не открыл мне ничего нового и не объяснил ничего известного, но в его присутствии я ощущал веру и любовь к Богу. По сравнению с ним я был еще сырой глиной. Даже Фархад Деде не достиг такого осознания Присутствия Бога. Я чувствовал свою ущербность, все еще оставаясь рабом собственного упрямства. Я мог искренне сказать: "Да будет Твоя Воля", но не мог с такой же убежденностью произнести: "Пусть моя воля растворится в Твоей." Я хорошо понимал, какая пропасть лежит между принятием Воли Бога и подчинением своей воли Его.
Мы покинули Ахмада Тебризи и вернулись в Керинд с двумя или тремя молодыми дервишами. Они рассказали нам, что только что в текке побывал великий шейх из Туркестана, и в его честь прошлой ночью исполнялись танцы и песнопения Ордена Джелали. Они полагали, что их шейх повторит представление, так как мы столь искренне заинтересовались им. Я догадался, что об этом их попросил Поль Байдлер, так как он хотел найти связь с гурджиевскими ритуальными движениями.
Текка расположена в пятидесяти ярдах от основной дороги из Багдада в Тегеран и Кабул. Мы проезжали ее по дороге на восток и даже не заподозрили ее присутствие. Несомненно, сотни путешественников ежедневно проходят мимо великих стен, полагая, что за ними, также, как и повсюду вдоль дороги, скрываются сады и виноградники. Прибыв в Керинд в первый раз, мы расспрашивали о дервишах, но нас вежливо уверяли, что в этих краях о них и не слыхали. Разумеется, все знали об Ордене, но никто и виду не подал. Позднее я убедился в этом, когда двум или трем различным группам путешественников я дал точные приметы текки и рекомендательные письм? к шейху, но они ничего не нашли. В деревне их уверяли, что дервиши давно покинули это место.
Шейх Джелали был высоким, стройным персом, немного говорившим по-турецки- Текка занимала несколько акров земли, окруженных высокими стенами, за которыми располагалось несколько зданий. Эти дервиши были женаты, и нас пригласили в сераль, или здание для приема гостей, где к нам
присоединились жены шейхов и сели рядом с Элизабет и Маргарет Байдлер. Пригласили старика, знавшего турецкий, и он сел вместе со всеми за длинный стол. Мы с Элизабет были поражены сходством устройства этого стола с гурджиевскими застольями. Я не буду приводить здесь всю беседу, отмечу только тот факт, что мы понимали друг друга почти без слов. Все они практиковали духовное упражнение, заключавшееся в повторении зикра, о чем свидетельствовало почти незаметное раскачивание туловища из стороны в сторону или головы вперед-назад. Поль спросил, можем ли мы увидеть их ритуал, и шейх пригласил нас погостить неделю, так как он исполняется только ночью накануне пятничной молитвы. К сожалению, я пообещал прочитать на Кипре лекцию, и день нашего возвращения был предопределен.
Когда мы приехали в Дамаск, я взял Элизабет и повел ее к шейху Абдулле Дагестанскому. Он сказал ей: "Этот человек избран Богом для большой задачи. Ты выбрана, чтобы служить и помогать ему. Ты будешь ему нужна и никогда его не покинешь. То, что ангелы делают для него в невидимом мире, ты должна будешь сделать для него в видимом." Элизабет объяснила, что мы не женаты, но он отмахнулся от этого возражения: "Вы должны быть вместе по Воле Бога, и ваши души объединятся." Он продолжал рассказывать более подробно о том, что и когда она должна сделать, а потом вновь повернулся ко мне со словами: "Скоро ты получишь знак."
Немного в мире найдется видов чудеснее, чем Дамаск с высоты холма на заходе солнца. Сидя в тишине и глядя на старый город рядом с шейхом в безупречно белом бурнусе и тюрбане и со столь же белой бородой, мы чувствовали бесконечную радость. Он облек в слова то, о чем мы втайне мечтали. Мы оба подверглись чудесному воздействию Гурджиева, мы вместе прошли испытание болезнью моей жены. Я никогда не видел, чтобы хоть раз в чем-нибудь Элизабет искала для себя выгоду. Но никто из нас не смел и мечтать о том, что наши жизни будут связаны так тесно, как предполагал шейх.
Был уже вечер, когда мы ушли. Молча мы прошли через шумящий город. Прошло три года, прежде чем мы решились заговорить о том послании, которое он нам передал.
На Кипре мы неожиданно встретили Роднея Коллин-Смита с женой. Он находился в короткой поездке по Востоку, побуждаемый той же необходимостью, что и я: убедиться, что древняя традиционная мудрость не утеряна.
Через пятнадцать дней после того, как мы покинули Лондон, мы вновь были в Кумб Спрингс. Я принял два решения. Предложить совету Института построить новое большое здание в Кумб Спрингс и мне осенью прочитать в Лондоне цикл публичных лекций. Я понимал, что эти решения неизбежно означают дальнейшее расхождение с группами мадам де Зальцман, но надеялся, что отделение окажется временным, и мы вновь встретимся в более свободной ассоциации, достаточно гибкой и открытой для того, чтобы воспринимать новые веяния, прихода которых я ожидал в течение ближайших нескольких лет. Группу архитекторов под руководством Роберта Виффена восхитила перспектива строительства. Нужные деньги собрали мои ученики, причем вклады составляли от одного до двух тысяч фунтов. Казалось, в Кумб Спрингс вливается новая жизнь. Я обрадовался, узнав, что моя жена поправилась достаточно, чтобы понять, что мы решили. Ее силы таяли, и внешнее поведение было еще очень далеко от нормы, но связь с внутренним подлинным сознанием можно было установить все чаще и на более длительные периоды.
В июле я отправился в Италию, в Комо, где отдыхала мадам де Зальцман. Я от ее имени провел некоторые переговоры с родственниками Гурджиева, которые всячески затрудняли издание его работ. Я не очень в этом преуспел и чувствовал, что упустил возможность перекинуть мостик через пропасть, разделявшую нас. Я забыл предупреждения шейха Абдуллы, что буду преследоваться армянами, и, глядя на то волнение, которое я вызвал, решил в будущем ни с кем не связываться. В любом случае было ясно, что мадам де Зальцман не может и не будет разделять со мной ответственность за то, что я делаю в Кумб Спрингс.
В октябре 1955 года она приехала в Лондон и настояла на полном разделении нашей деятельности. С этого момента, в четвертый раз, ученикам ее групп запрещалось появляться в Кумб Спрингсе, а членам моих групп посещать занятия, проводимые под ее руководством. Когда она объявила свои требования, я сказал, что, надеюсь, такое разделение продлится не больше года. У меня было предчувствие, что осенью 1956 года произойдет некое решающее событие, и если мы к тому времени не объединимся, то окончательно разойдемся в разные стороны.
Наступила и прошла зима 1955. К моей радости, 23 марта 1956 года моя жена смогла спуститься вниз и присоединиться к праздничному ужину в честь ее восемьдесят первого дня рождения. Вскоре ее состояние вновь ухудшилось, и летом мы пережили много мучительных дней. День ее рождения мы отметили началом работы над большим залом. Тогда на земле лежал снег. Дни шли, и постепенно нас окружили крокусы, бледно-желтые нарциссы и колокольчики. Команда сложилась сама по себе. Кроме англичан, в Кумб жили американцы, канадцы, австралийцы, южноафриканцы и норвежец. Если нам был нужен какой-нибудь специалист, он вдруг появлялся.
Работа группы архитекторов была поистине необычной. Двенадцать-пятнадцать человек с резко отличающимися вкусами и взглядами на архитектуру трудились вместе без какой-либо надежды на вознаграждение. Каждая деталь выносилась на всеобщее обсуждение. Иногда это означало недельные, а то и месячные задержки в строительстве. Я принимал в этом некоторое участие, но мы все понимали, что один человек ничего не может сделать. Казалось, у постройки были собственные цель и план, и мы могли только ждать, пока нам откроется их очередная часть.
Первый том "Драматической Вселенной" вышел в мае с подзаголовком "Основы естественной философии." Кроме удивительно доброжелательного отзыва в "The Times Literature Supplement" [ Литературное приложение к Times"], книгу либо проигнорировали, либо ругали. Обозреватель "Nature" писал о ней, как о грозном предупреждении всем ученым против
фантастических спекуляций. Ни разу ни этот обозреватель, ни немногочисленные читатели, писавшие мне письма, не упомянули о шестимерной геометрии, пока, наконец, два года спустя, американский астроном Густав Стромберг не дал ей высокой оценки в нескольких своих статьях. Я хорошо видел недостатки книги, особенно ненужные трудности, которые доставляют читателю многочисленные неологизмы. Слово гипарксис, которым я обозначал шестое измерение, обеспечивающее свободу воли, вызвало недоумение и ввело читателей в заблуждение. И все же я не мог написать иначе. Книга содержит столько всего, что для современного образа мыслей она и нова, и противоречива, поэтому я не ожидал одобрения ученых и философов. Стиль подачи материала также делает ее неприемлемой для большинства читателей.
Признаюсь откровенно, в основном меня заботило, чтобы мои издатели не потеряли на этом деньги. Четырнадцатилетняя работа над книгой была неотъемлемой частью моего образования. Если видение в 1920 году было истинным, неизбежным становилась и реальность пятого и шестого измерений. Многие опыты, описанные в этой книге, подтвердили и расширили мое изначальное представление. Если они верны, то вскоре и наука совершит то же открытие. Неважно, доживу я до этого, или нет.
Я полагал - и дальнейшие события укрепили мою уверенность, - что существует Великая Мудрость, и время от времени мы получаем доступ к ней. Даже если мы и не осознаем этого, Великая Мудрость влияет на человеческие дела. Предположим, что Великая Мудрость приоткрыла мне некоторые до сей поры неизвестные человечеству тайны, тем более имело смысл поведать их людям. Если же вся книга была не более чем сборник научно-фантастических изысканий, как писал рецензент в «Nature», она была слишком хороша, чтобы просто так кануть в Лету.
Я стоял перед проблемой издания второго тома под названием «Основания моральной философии». Как бы низко я ни оценивал свою работу, у меня была задача. Я взялся за книгу, которая должна была вместить в себя весь человеческий опыт, и стремился показать, что за разнообразием и хаосом нашего чувственного восприятия скрыта великая гармония. Я несколько раз переписывал второй том и все же был не удовлетворен результатом. Я сделал большой упор на идеи Гурджиева и не добился синтеза, который мог бы назвать собственным. Я решил заново переписать весь второй том в свете моего личного убеждения в том, что разнообразие ценностей и обязанностей происходит от различия между системами, состоящими из одного, двух, трех, четырех, пяти и так далее независимых элементов. Эта идея, хотя и содержалась в учении Гурджиева, но занимала там слишком мало места. В основном он уделял внимание возможностям трех- и семичленных систем. Я считал это искусственным и относил за счет традиционных верований, касающихся священности чисел 3 и 7. Я упорно пытался провести ревизию книги, но мало в этом преуспел. Внутренне я очень беспокоился, словно бы упустил нечто жизненно важное.
Работа с группами в Кумб Спрингс подтверждала это чувство. С новыми группами все было в порядке, но группы, организованные до 1950 года, переживали кризис. Строительство нового здания направляло наши усилия, но пожилые люди не могли принимать в этом участие и были предоставлены размышлениям о собственной несостоятельности. Я понимал, что ситуация в целом отражается и на моем состоянии. Я занял положение учителя, или лидера. Но я мог дать только то, что имел, а этого было крайне мало. Все, что говорил дервиш-одиночка Ахмад Табризи о недостатках отношений учитель-ученик, всплывало в моей памяти. До определенного момента они приносят восхитительные результаты, но рано или поздно упираются в границу, через которую один человек не может перевести другого.
Пока я раздумывал над этими проблемами, на духовном горизонте появилось облачко размером не более'ладони. Как-то в начале лета я получил письмо из Японии, в котором рассказывалось о новом духовном движении, идущем с Явы, и, похоже, во многом совпадающем с идеями и методами Гурджиева. Я слышал, что представитель этого движения на Кипре собирается приехать в Англию. Описание, данное моим респондентом, не сильно заинтересовало меня, но я чувствовал себя обязанным узнать о нем больше.
Одной из причин, по которой я не отправился тут же на Кипр и не выяснил все сам, был мой странный проект взобраться на Монблан. Я не привык к атлетическим упражнениям, хотя некоторый альпинистский опыт приобрел во время поездки к Сноуденсам и на Озера. Я не особо уверенно чувствовал себя в горах и испытывал некоторый страх. Я считал глупым ради развлечения подвергать кого бы то ни было опасности, но все же хотел попытаться. Я попросил Элизабет отправиться со мной. Она без колебаний согласилась и, казалось, ждала этого предложения, хотя боялась высоты и из-за долгой болезни в детстве не привыкла к физическим усилиям. Молодой француз, Жиль Жоссеран, юношей проживший с нами в Кумб Спрингс весь 1951 год, с тех пор стал альпинистом-проводником. Я написал ему, и он вызвался проводить нас, но предупредил, чтобы мы серьезно потренировались. Эти мы и занимались весной и летом.
Из-за семинаров в Кумб мы должны были совершить восхождение в начале сезона, когда снег еще не лег окончательно. Кроме того, у нас было всего два дня, потому что Жиль преподавал в школе проводников в Чамониксе и был свободен только по выходным. Погода стояла неустойчивая. Однако все складывалось так, словно небеса решили привести нас к вершине. Для того, чтобы привыкнуть к высоте, Жиль порекомендовал нам провести несколько дней на высоте 12 тысяч футов над уровнем моря, для чего мы отправились в Рефьюдж дю Тете Русс, ниже Агьюл дю Роше. Каждый день мы тренировались, прогуливаясь в полном снаряжении. Сезон только начался, и нам встретилось лишь два альпиниста. Нас сопровождали только горные вороны, кравшие пищу, которую мы клали на снег.
Только вернувшись, мы осознали причины, толкнувшие нас на эту затею. Три раза мы подвергались серьезной опасности. Нам пришлось пройти по рыхлому снегу в Агьюл дю Роше, и буквально через несколько мгновений после этого по нашим следам прошла лавина. Вскоре группа альпинистов впереди нас сдвинула обломок скалы, и мы едва избежали участи быть раздавленными. На спуске нас застиг страшный ураган, в котором погибли два итальянских альпиниста. Мы не сразу поняли, о чем говорят электрические разряды, исходящие от наших ледорубов, и едва избежали удара молнии.
Четверть часа в лучах сияющего солнца на вершине - награда, достаточная сама по себе, но значение опыта в целом я осознал после возвращения в Чамоникс, полуослепший от снега (темные очки я потерял на подъеме). Все тело болело, лежа на кровати, я спрашивал себя: не была ли вся затея бессмысленной бравадой. Пришедший ответ говорил о том, что было необходимо отдать себя на милость сил природы, чтобы, хотя бы на мгновение, осознать ничтожность человека перед лицом безразличной и хмурой Вселенной.
По возвращении в Лондон мы приняли участие в семинарах в Кумб Спрингс. Было положено хорошее начало в сооружении нового здания, но, чтобы завершить его к следующему июню, как мы хотели, требовалось огромное напряжение всех наших сил. Около трехсот человек собрались на недельную работу в Кумб. Это был грандиозный пример совместных усилий.
Некоторые из нас чувствовали и говорили, что в постройке есть жизнь и что она
следует собственной конструкции. Она сообщила о своей форме умам архитекторов и
привлекла требуемых специалистов. Моя роль по отношению к ней была выполнена.
Она завершится сама и в свое время.