| Orda2000 |
Источник - сайт www.fourthway.narod.ru |
Глава 1
На волосок от смерти. Женитьба
Эта история моей жизни. Но начнется она не с рождения и детства и не с самых ранних моих воспоминаний. Реальное начало жизни пришло ко мне вместе с ощущением смерти, утром 21 марта 1918 года. Между пребыванием рядом со смертью и внутренним переживанием смерти очень большая разница. Несколько раз в жизни при различных обстоятельствах я узнал, что значит быть мертвым. Эта книга о связи между жизнью и смертью, мое понимание которой за последние сорок пять лет стало более ясным.
Каждое начало имеет свои истоки. Эта история началась ужасно холодным утром в начале марта 1918 года. Я спустился в меловые пещеры Рокса, оставляя позади окопную грязь и слякоть, грохот артиллерии, заградительный огонь и облавы, составляющие монотонную, очевидную рутину траншейной войны. Пещерная война не была ни скучной, ни очевидной. Пещеры Рокса тянулись на много миль из Франции в Бельгию, от нашей линии фронта глубоко в немецкий тыл. В темноте огни предвещали беду, и в их неверном свете, к которому медленно привыкали глаза сталагмит вдруг оказывался немецким солдатом; капли воды, падающие со сводов пещеры, можно было принять за постукивание кирки.
Не могу себе представить, сколько британских и немецких военных скрывались и подстерегали друг друга в этих пещерах. Я находился там со специальным заданием, которое я взял на себя из-за собственной слабости, всегда осложнявшей мою жизнь. Слабость моя состоит в том, что я добровольно беру на себя дела, к выполнению которых едва ли готов, и считаю необходимым возмещать недостаток умения и опыта особым рвением. В пещерах у нас был установлен недавно созданный аппарат, усиливающий слабые электрические токи, проходящие в земле и, таким образом, позволяющий подслушивать переговоры по полевым телефонам немцев. Для работы с этим аппаратом требовалось знание немецкого и представление о терминальных волнах. Я был гвардейским офицером связи, а аппарат находился в ведении армейской разведки и не имел ко мне никакого отношения. Но офицер разведки, возвращаясь с линии фронта, попал под заградительный огонь и был серьезно ранен, чуть не убит. Гвардейское дивизионное командование искало добровольца; тут вызвался я, хотя моего школьного знания немецкого вряд ли хватило бы для понимания переговоров противника.
Когда я достиг пещер, обратного пути уже не было, как не было и никого, кто бы мог управиться с аппаратом или понять немецкую речь. В это время поговаривали о готовящейся атаке немцев, поэтому любой ухваченный мной из неосторожного разговора намек мог спасти тысячи жизней. И вот я сидел в темноте, напряженно прислушиваясь, и время от времени загорался надеждой, улавливая обрывки разговора, которые могли значить много или ничего.
Время шло. Никто не явился сменить меня. Каждый час приходили связные и забирали сделанные мной записи. В это время внезапно изменилась частота радиовещания и я услышал сигналы S.O.S. Я был опытным радистом и смог проследить, откуда приходит сообщение, и понять, что произошло. В Северном море тонул корабль, который только что был торпедирован. Прошло более сорока лет, но и сейчас я ощущаю, как резкую боль, нашу разобщенность перед лицом смерти. Я находился здесь, под землей, в глубокой пещере, зная, что в любой момент свирепейшее сражение может унести мою жизнь и жизни сотен тысяч людей. А где-то там, далеко, корабль и его команда погружались в холодные воды Северного моря. Все, что нас связывало - это перспектива близкой смерти.
Неожиданно сигналы корабля прекратились, и я вновь вернулся к грубым невнятным голосам немецких офицеров. Потрясение придало мне сил, и я больше не хотел спать.
Потом я с изумлением узнал, что провел там две ночи и два дня, не сомкнув глаз и не прекращая слушать. Путь от пещер лежал позади высокой дамбы канала Марне и Ойзе к укрытию, где я спрятал свой мотоцикл. Только когда я взобрался на него, усталость одолела меня: я уснул прямо в седле мотоцикла и проснулся через несколько часов, весь в грязи, замерзший и ослабевший.
Вернувшись, я продолжал свою работу по обеспечению радиосвязи с линией фронта гвардейской дивизии до тех пор, пока тишина не была взорвана давно ожидаемым артиллерийским огнем, и началось великое наступление немцев. Я находился в странном состоянии, знакомом всем, кто испытывал страшную усталость. Голова болела ужасно, пугающе, но это приносило ощущение освобождения от ограничений обычного существования. При благоприятных обстоятельствах это состояние может перейти в состояние полной ясности, в котором обычная самость осознает присутствие сознания, высшего, чем ее собственное.
От этих последних дней, предшествующих началу истории моей жизни, у меня сохранилось еще одно живейшее впечатление. Однажды безлунной ночью мы с верным капралом Дженкинсом, который умел на практике все то, что я знал в теории, отправились выпрямлять антенну на неиспользуемом телеграфном столбе. Я прикрепил специальные стремена и полез наверх, стараясь как можно тише ставить ноги. Какой-то звук насторожил немцев, находящихся всего в полумили от нас, и свирепый оружейный огонь обрушился на землю подо мной. Капрал Дженкинс вжался в какую-то яму, я же не мог спуститься вниз, так как пули свистели как раз под моими ногами. Я чувствовал себя полностью отделенным от тела. Мне подумалось: «Как странно будет умереть, как Христос, вися на дереве». Не знаю, сколько продолжался обстрел, но как только мои руки стали уставать, он прекратился, и через пару минут я уже оказался на земле. Мы с капралом были потрясены, увидев друг друга живыми и невредимыми.
Через три дня я был ранен. Я потерял память о том, как это случилось. Я ехал на мотоцикле через Монши-ле-Прекс, почти убегая от ужасного огня немецкой артиллерии. Наступление началось утром, и к этому моменту все мои дела были выполнены. Последнее, что я помню, - это удивление: я совершенно не испытывал страха. Огонь был довольно силен, а безразличие бывалого солдата я еще не приобрел. Я говорил себе: «Если проберусь через Монши, все будет хорошо».
Потом я помню пробуждение- но не внутри, а во вне моего тела. Я знал, что умер. Я ничего не видел и не слышал, но воспринимал мое тело лежащим на белой кровати. Постепенно я осознал присутствие других людей, и каким-то образом я мог видеть то, что они видят и чувствовать то, что они чувствуют. Так, я понял, что в комнату вносят носилки, и для них уже не осталось места. Носилки стояли по обе стороны от моей кровати. Я знал, что там лежат раненые и умирающие люди, но не слышал ни звука. Я знал, что нас бомбят - не потому, что слышал взрывы, но так как ощущал шок, которым присутствующие вокруг меня люди реагировали на них.
Очень хорошо запомнился мне лежащий рядом мужчина. Я знал, что он был армейским священником и знал, что он боится смерти. Каким-то образом он застрял в своем теле, в то время как я был свободен от своего. Я подумал что-то вроде: «Как странно - священник и не догадывается, что ему ничего не сделается, когда его тело умрет!»
В этот момент мне было совершенно ясно, что быть мертвым - это совсем не то, что быть очень больным, слабым или беспомощным. Будучи не очень храбрым человеком, я бы, конечно, испугался сильного артиллерийского огня, но сейчас совсем не испытывал страха. Я отметил полнейшее безразличие к собственному телу.
Однако я не полностью потерял с ним связь. Мое тело взяли в операционную, и я отправился туда вместе с ним. Во время операции я, должно быть, был без сознания, и в самом деле, позже мне рассказали, что я находился шесть дней в коме. Но я слышал, как какой-то голос произнес: «Тонкие, пожалуйста». В ответ раздался женский голос: «Остались только грубые». Через несколько дней, когда я пришел в себя и с моей головы сняли бинты, няня сказала: «Хотела бы я знать, почему они использовали грубые нитки». Я ответил: «У них не осталось тонких». Она изумилась: «Откуда Вы знаете? Вы ведь были без сознания».
Наряду с подобными тривиальными воспоминаниями у меня осталось еще кое-что, не похожее на обычную память о прошедших событиях. Это было осознание того, что я пережил некоторый опыт, где все виды восприятия изменены, а физическое тело не нужно. Позднее я часто пытался восстановить ту уверенность, которая заставила меня сказать: «Если тело и будет разрушено, какое это имеет значение?», но не находил моста, по которому смог бы перейти из этого мира в тот. Смерть наилучшим образом соответствовала китайской поговорке: «Тот, кто не пробовал, не знает». Но я бы пошел дальше и сказал: «Кто не осознавал, что значит быть мертвым, тот не знает, что такое смерть». Мы можем сохранить в памяти почти любое переживание; но замечено, что те, кто пережил смерть, не могут восстановить ее ощущение.
Мы также забываем вкус рождения, но кажется естественным, что новорожденный ничего не помнит. Хотя он тоже знает, как это - не нуждаться в физическом теле, он не помнит это ощущение, пока здоров и крепко стоит на ногах того физического тела, которое сопровождает его в земной жизни. Я лично уверен, что рождение и смерть имеют много общего. То, что я пережил 21 марта 1918 года, было во многом рождением в смерти - хотя я еще долго не осознавал, что действительно умер и заново родился.
Через несколько недель на санитарном корабле меня привезли в Англию и поместили в первый главный военный госпиталь в Кембридже. Вскоре меня навестила мать. Она рассказала, что получила телеграмму, в которой говорилось, что я опасно ранен, но она не чувствовала, чтобы я умер. Правая сторона моего тела была частично парализована; у меня была тяжелое ранение головы, но череп не был поврежден. Я был нашпигован шрапнелью; некоторые ее кусочки оставались в моем теле еще долгие годы. Но по сравнению с большинством соседей по палате, перенесших тяжеленные хирургические операции, мне не о чем было волноваться. Постепенно функция правой руки и ноги восстановилась, и я вновь смог ходить. Но я сам не остался прежним. Юноша, уехавший в 1917 году из Англии, больше не жил в моем теле. Пока я еще продолжал жить его жизнью - жизнью незнакомца. Хотя я и помнил его мысли, но не разделял его чувств.
В Кембридже началась новая жизнь. Среди посетителей госпиталя был сэр Артур Шипли, магистр богословия и в будущем вице-канцлер Университета. Он спросил, не нужны ли мне какие-нибудь книги. Тут я обнаружил, что, хотя я и изменился, слабости мои остались прежними. Побуждаемый тщеславием или желанием выделиться, я попросил работы Бенедикта Кросе на итальянском. Шипли был потрясен моим неожиданным ответом и вскоре выхлопотал разрешение забрать меня из госпиталя в резиденцию магистров для выздоровления. Он представлял меня всюду как «раненого офицера, читающего Бенедикта Кросе по-итальянски». Поскольку мой итальянский сводился к нескольким фразам, мне приходилось обращаться к переводу ан ели, и должен признаться, что многого я не одолел.
Шипли был добрейшим человеком, и его глубоко огорчало полнейшее разрушение молодых людей моего поколения. Он возился с небольшой группой раненых офицеров, которых ему удалось собрать в резиденции и, видя мой искренний интерес к философии и математике, устроил мне встречи с известнейшими людьми в Кембридже. Так, я имел личную беседу с сэром Джозефом Томпсоном об электронах и относительности, с сэром Джозефом Лар-мором о тензорном исчислении, неожиданно ставшем знаменитым благодаря Эйнштейну, и в довершение всего с Дж. А. Хобсоном, садлерианским профессором математики, о геометрии высших измерений. Я уже начинал подозревать, что должна быть связь между геометрическим высшим пространством и бестелесным миром, о существовании которого я узнал 21 марта. Хобсон подбодрил меня, сказав, что теорема о ротации в пространстве пяти измерений, предложенная мной, может быть опубликована. Для молодого человека, влачившего свое существование в бедном лондонском предместье, это были волнующие времена.
Однажды за ланчем к нам присоединился генерал (позднее фельдмаршал) сэр Вильям Робертсон и генерал Сматс, прибывшие в Кембридж для получения почетных наград. Шипли привел их побеседовать со мной, и меня попросили рассказать об атаке немцев 21 марта. Я был потрясен их интересом к моему рассказу. Позднее я узнал, что Робертсон был смещен Ллойдом Джорджем, а Сматс разделил с ним эту незаслуженную немилость. Сматс приглашал навестить его, если я когда-нибудь окажусь в Южной Африке. Только через тридцать лет я воспользовался его приглашением.
Война все еще давала о себе знать. Мой преемник на посту дивизионного гвардейского офицера связи погиб через два дня после назначения, а, в свою очередь, его преемник был смертельно ранен в той же ужасной битве - последнем грандиозном усилии немцев. Смерть была слишком близко, чтобы забыть о ней. Передо мной встал новый вопрос. Почему я все еще жив? Погибло так много моих одноклассников и товарищей-кадетов. Почему не я?
От подобных ли мыслей, или от ранения, или от выздоровления, слишком стремительного для все еще ослабленного тела, мое состояние вновь ухудшилось, и я был отправлен в Крайглочартский военный госпиталь рядом с Эдин-буром. Там или в другом месте - я забыл - я начал ходить во сне и как-то пытался выпрыгнуть из окна. В этот момент я вновь пережил отделение от тела, которое прогуливалось и вело себя глупо - но причем же здесь я? Вскоре это состояние прошло, и мне разрешили поехать в Эдинбург и заняться немецким, который пришелся мне по душе. Учитель немецкого представил меня профессору Генри Бергсону, читающему лекции в Университете эмоций и ощущений, если я не ошибаюсь. Что-то в его словах показало мне, что он поймет мой опыт раздвоения. Он выслушал меня доброжелательно, но без внимания, и я понял, что его интересуют идеи, а не люди. Это была первая и в течение долгого времени единственная попытка рассказать о моих внутренних переживаниях.
В начале сентября 1918 года я вместе с другими выздоравливающими офицерами получил циркуляр военного ведомства, приглашающего слушателей на курсы турецкого и арабского. Несомненно, сотни офицеров откликнулись, предвкушая месяцы, проведенные в тылу вдали от военных действий. Я также послал документы, но с ясным убеждением, что мне необходимо ехать в Турцию. Время шло. Других офицеров приглашали в Лондон на собеседование. Что-то было не так. Я подозревал, что дело было в моей медицинской карте, запись в которой гласила: «К службе за рубежом не годен». Каким-то образом я уговорил коменданта срочно выдать мне другое медицинское свидетельство и помчался в Лондон. Должен заметить, что в это время меня не интересовали ни лингвистика, ни другие языки. Я гордился своими математическими способностями, и мои лингвистические изыскания сводились к немецким переговорам в меловых пещерах Рокса.
Я обратился в военное ведомство и узнал, что был отвергнут, но не по состоянию здоровья, а поскольку было много желающих со знанием турецкого или арабского языков. Тут внезапно моя слабость стала силой. Я нагло заявил, что немного говорю по-турецки. Офицер в приемной, беседующий с кандидатами, явно уставший от споров, велел мне подождать и пройти экзамен.
Знать турецкий меньше, чем я, было трудно. В сущности я мог сказать только одно слово: bilmem, означающее «я не знаю!». Естественно, я думал, что провалюсь на экзамене, но после трехчасового ожидания меня вызвали и сообщили, что уже слишком поздно и я должен прийти в среду, двумя днями позже. Я решил, что это хороший знак. В ближайшей берлитской школе, куда я поспешно отправился, мне посчастливилось найти армянина, который обучал турецкому. К моему недоумению, он объяснил мне, что я должен выучить алфавит и слова, совершенно не похожие на европейские. Он уверил меня, что даже чуть-чуть объясняться по-турецки я смогу не раньше, чем через полгода. Два дня - это какая-то безумная шутка. Однако я убедил его, и мы засели за работу.
Прийдя в военное ведомство, я внезапно осознал абсурдность моего предприятия. Все же я прошел на собеседование и вдруг оказался лицом к лицу с мистером Г. Фитцмауриком, в прошлом главным переводчиком в Высокой Порте, старинным другом моего отца. Я припомнил, что он был знаменитым ценителем восточных ковров, и, надеясь скрыть свое невежество, спросил его, стоит ли покупать ковры в Турции. Приманка сработала даже лучше, чем я ожидал. Битых полчаса он объяснял мне всю бесполезность попыток новичков-любителей перехитрить продавцов ковров Галаты. Затем, спохватившись и поняв, что время истекло, он сказал: «Однако я не проверил, как Вы знаете турецкий. Надеюсь, Вы научились ему у Вашего отца. В любом случае, Вам лучше позаниматься на курсах». Мы настолько не понимаем той божественной силы провидения, которая ведет нас по жизни, что единственной моей мыслью было: «Два дня работы и мои пять фунтов потрачены впустую!»
Таким образом я оказался на офицерских курсах в школе востоковедения. Моим учителем стал действительно талантливый человек Али Риза-бей. Турецкий со своим синтаксисом, так отличающийся от любого из европейских языков, захватил меня, и я работал с доныне неизвестным мне энтузиазмом. Я платил за частные уроки по вечерам с Али Риза-беем, а между дневными занятиями учил наизусть турецкие стихи. Удивительно, но вскоре я обогнал тех, кто начинал с приличным знанием разговорного турецкого, но не интересовался тонкостями языка.
В процессе обучения я начал понимать, насколько все наше мышление определяется лингвистическими формами. Европейцы и турки просто не могут думать одинаково. Субъектно-предикативная форма нашего языка требует субъектно-предикативной логики. В корневом турецком языке, от которого произошел турецких язык, нет предикативных форм. Там нет даже привычных нам предложений; есть сложное слово, выражающее отношение или чувства говорящего применительно к данной ситуации. В турецком естественно и легко различаются факты, мнения и чувства. В английском такие различия искусственны, и мы часто пренебрегаем ими. При переводе с турецкого на английский и обратно необходимо быть внимательным и не перепутать ясно выражаемую по-турецки неуверенность с утверждением факта. Недоверие к туркам и другим азиатам часто обусловлено недопониманием и ошибками переводчика. Даже когда турок говорит на европейском языке стиль его мышления напоминает турецкий.
Все это и гораздо больше я узнал от Али Риза-бея. В Турции это помогло мне завоевать доверие тех турков, с которыми я вел дела. Должен добавить, что турецкий образ мыслей показался мне внутренне ближе, чем субъективно-предикативная логика, которую я изучал в школе. Менее трех лет назад я открыл для себя и объявил своим героем Аристотеля. Теперь я постепенно осознавал, что логика может быть величайшим заблуждением.
Меня все сильнее тянуло на Восток. Мальчиком я не обращал на него особенного внимания. Мой отец много путешествовал, но больше, чем Азия, его привлекали Африка и Южная Америка. Меня безотчетно тянуло в Азию. Война окончилась; отставка и возвращение в Оксфорд, где меня ожидали ученики и где была перспектива профессионального роста, казались естественным развитием событий. Такой путь был тем более приемлем, так как я собирался жениться. То, что я в действительности предпринял, не было ни приемлемым, ни разумным. Я искал малейшую возможность как можно скорее отправиться в Турцию, хотя, женившись, мне пришлось бы оставить жену в Англии.
История моего первого брака довольно странная. До отправления во Францию в 1917 году я сделал предложение старшей сестре моего школьного товарища. Эвелин Мак Нил, высокая красивая девушка с большими зелеными глазами, казалась шестнадцатилетнему школьнику воплощением женской привлекательности. Меня очень удивило то, что она предпочитала мое общество молодым людям своего возраста. Нас связывало нечто большее, чем тщеславие или собственничество, которые являются частью практически всех человеческих взаимоотношений. Она была моей первой любовью, и на сторону я не смотрел. Мужское естество еще не пробудилось во мне; и ни для школьника, ни для кадета - женщины не играли в моей жизни сколько-нибудь значительной роли. То, что я сделал предложение, удивило меня самого - я и не собирался жениться, но однажды будучи в увольнительной на уик-энде, услышал собственный голос, произносящий те самые слова.
После ранения все бывшее в прошлом, казалось мне сном. Эвелин пришла в госпиталь навестить меня; я был очень рад ее видеть. Но о том, что я пережил, я не смог сказать ни слова. При первой же моей попытке сделать это, она очень расстроилась, и я понял, что она боится, что ранение повредило мой мозг.
Я выздоравливал, набирался сил и постепенно ощутил те сексуальные позывы, которые до сих пор не были мне знакомы. Все указывало на раннюю женитьбу. Мать воспитала меня в столь строгих правилах, что секс вне брака представлялся мне немыслимым. Но сейчас она сама была глубоко огорчена моим желанием жениться. Спустя много лет я увидел ее письмо к отцу Эвелин, в котором она утверждала, что брак будет ошибкой, и просила его повлиять на дочь. Все это прошло мимо меня. Я был не одним человеком, а двумя или тремя сразу. Юноша, беспомощно идущий навстречу браку, был тенью прошлого меня, странным образом вступившим в сговор с пробуждающимся мужским началом. Человек, собирающийся в Турцию, казалось, принадлежал более глубокому и истинному слою моего сознания. За ними обоими стоял третий - не юноша и не мужчина, тот, кто знал вкус смерти и бессмертия. Я еще не спрашивал себя: «Так кто же я, наконец?» Точно также я не понимал, что во всем, что я думаю и делаю, присутствуют те же дефекты моего характера. Решение жениться было еще одним проявлением стремления взять на себя то, что я не мог выполнить. Я двигался в ту сторону, которая и пугала, и притягивала меня и одновременно казалась нереальной - все это время я считал, что найду свою истинную жизнь в Турции.
Если бы я хоть сколько-нибудь был способен заглянуть внутрь себя, я бы понял, что изменился внутренне, и это дало бы мне силы изменить внешнее направление моей жизни. Однако, как и всегда, я слишком поздно замечал очевидное.
Со дня заключения временного перемирия до дня моего бракосочетания, с 11 ноября по 20 декабря, напряжение моей жизни постепенно достигало критической точки. По крайней мере десять часов в день я посвящал изучению турецкого языка. Тем временем болезнь моего отца становилась все более серьезной. Он был демобилизован из армии с лихорадкой черной воды, которой он заразился в Центральной Африке. Неисправимый оптимист, убежденный, что поправится, он строил планы новых путешествий и способов сделать нас всех богатыми.
Мои отец и мать глубоко любили друг друга. Но пуританское новоанглийское воспитание матери сделало беспорядочное поведение моего отца как в сексуальных, так и в финансовых вопросах неприемлемым для нее. Боясь, что он заразит нас, детей, она отослала отца из дому, продолжая тайно встречаться с ним. Я могу привести множество примеров ее стоического и спартанского отношения к жизни, которым она очень гордилась. Она лишь один раз навестила отца, умирающего в дешевом пансионе недалеко от Кеннигтон-Овал, куда его забросила бедность.
Я был слишком ненаблюдателен, чтобы понять, что происходит. Я частенько приходил к отцу. Его тело видимо таяло под натиском приступов лихорадки. Помню, как я в последний раз помог ему встать с постели. Я не понимал, как человеческое тело может быть столь разрушенным и продолжать жить. Он же говорил о великом плане поездки на Сицилию и реорганизации тамошних серных рудников.
На следующий день - а это был день моего бракосочетания - он умер. Утром я отправился в Брикстон. Впервые я имел дело со служителями похоронного бюро, должен был зарегистрировать смерть и распорядиться о похоронах. Мать настаивала, чтобы он был погребен как нищий и никто из нас не знал, где и кем. По ее же просьбе никому не сообщили о смерти отца до моей свадьбы. Сжав губы и блестя голубыми глазами, она говорила мне: «Я не одобряю этого брака и помешала бы ему, если бы могла. Но теперь уже поздно. Ты должен пройти через это». И добавила с присущей ей практичностью:, «На медовый месяц у вас остается три дня. Кто знает, когда еще будет такая возможность».
Каждое мгновение этого дня словно бы выгравировано в моем сердце. Вот я направляюсь в бюро регистрации рождений и смертей. Автобусом До Ватерлоо и затем поездом до Уимблдона. Переодеваюсь во взятую напрокат визитку. По пути к церкви захожу к своей бабке. Надо сказать, что моя бабка была величественной дамой, о которой говорили, что она может горы свернуть, но никто так никогда и не догадался, как она нуждалась в заботе и опеке. Она недолюбливала мою мать, вроде бы потому, что та была американкой, а на самом деле за то, что мать украла у нее младшего сына Бенджамина, ее баловня и любимца. Поскольку мать была против моего брака, бабка одобряла его и дала мне свое благословение.
Вот и последние шаги: вверх, на холм, и через Уимблдон-Коммон к церкви святой Марии. Время словно бы не существовало: хотя утром я переделал уйму дел, в церковь я пришел раньше времени и не знал об этом. Я чувствовал себя так же, как девять месяцев назад - отделенным от своего тела. Но на этот раз мое тело жило и двигалось к своей гибели.
Слово «гибель» звучит нелепо, ведь я любил Эвелин и действительно хотел жениться на ней. Я не разделял мнения моей матери о том, что мы безнадежно не подходим друг другу. Ощущение гибели не затрагивало эмоций и не было результатом обдумывания. Напротив, мысленно я беспомощно следил за происходящим.
Почему я не убежал из церкви? Все было неправильно в моей женитьбе, особенно в этот день при этих обстоятельствах. Успело ли остыть тело моего отца?
Я вошел в церковь и поднялся в придел. Я полагал найти там много людей - и никого не увидел. «Только землетрясение теперь может остановить все это». Вот уже моя невеста стоит рядом со мной. «Чтобы было, если бы я вдруг лишился дара речи?»
Полагаю, моя внутренняя растерянность никак не проявлялась внешне. Я двигался и говорил как автомат. Я ничего не мог с ним поделать и был бессилен как-то повлиять на него.
Медовый метод в Брайтоне был ужасен. Я не имел ни малейшего представления о том, что требуется от мужа. До этого я никогда не спал с женщиной и был слишком застенчив, чтобы задавать вопросы. Нельзя сказать, чтобы я чувствовал отдаление или был не в ладу со своей женой. Все поглощало чувство вины; к тому же в моих эмоциях царил слишком большой переполох, чтобы я мог чувствовать что-либо по-настоящему.
Мы вселились в служебную квартиру в Тэмпл Чамберс невдалеке от Стрэн-да. Постепенно я стал свободней общаться с женой, но чувство нереальности оставалось. Почти каждый вечер я задерживался допоздна на уроках турецкого Али Риза-бея. Однажды вечером я вернулся домой неожиданно рано и обнаружил там приятеля-офицера, ныне покойного. И он, и моя жена казались странно взволнованными. Я чувствовал себя виноватым, потому что помешал им. Ни тогда, ни теперь я не думаю, что произошло что-нибудь дурное, и до сих пор помню, как в голове у меня пронеслась мысль: «Теперь у меня есть оправдание, чтобы уйти».
Это было нелепо, поскольку я любил Эвелин, и она любила меня. Я хотел, чтобы она была счастлива, но в то время Турция и турецкий язык завладели мной полностью, и мы редко бывали вместе. Она была, очень терпелива, хотя я думаю, что начинал разочаровывать ее.
Через два месяца после нашей свадьбы курсы турецкого закончились. Выдержав экзамен первым, я стал старшим офицером группы, отправляемой в Салоники, чтобы присоединиться к оккупационной армии. Когда я уезжал, жена плакала, но моя мать была счастлива. Я знал жизнь меньше, чем многие молодые люди моего возраста. Но я был уверен, что жизнь и смерть гораздо интереснее, чем полагает большинство людей.
Разведывательная служба
В феврале 1919 года сообщения в Европе оставались нерегулярными и опасными. Средиземноморье все еще не было очищено от немецких мин, и Эгейское море считалось небезопасным для транспортных кораблей.
Прибыв в Болонью, я узнал, что мы, семеро офицеров, должны будем вместе ехать в одном железнодорожном вагоне, как в известной сказке «Сорок человек - восьмеро верхом». Путешествие из Болоньи в Торенто заняло двенадцать дней. Лично для меня это было первой из множества сопряженных с неудобствами поездок в моей жизни. Несомненно, из-за усталости и слабости, накопившейся за десять напряженных месяцев, прошедших после ранения, я заболел чем-то вроде инфлюэнцы с поносом и ознобом. Мы проезжали через Альпы и отчаянно мерзли, а на каждой остановке, которых по милости Божьей было много, я выпрыгивал, поскольку в поезде туалета не было. Боюсь, я не был особенно ценным членом общества в данной поездке. Мы доехали до Калабрии, и настала чудесная теплая погода, а на каждой станции итальянские крестьяне продавали вермут местного производства. В Торенто я прибыл вдребезги пьяным, но излечившимся. Пять дней ожидания в отвратительном лагере отдыха под Торенто, где никто не знал, что его ждет, - и мы морем отправились в Итею по Коринскому заливу. Из Итеи в Брало, вТессалии, вела горная дорога, выстроенная немецкими военнопленными. В какой-то момент водитель обернулся к нам и произнес буднично: «Вон там, справа, - Дельфы».
Трудно передать охвативший меня восторг: «Это история, и я принадлежу ей. В следующий раз я обязательно останусь здесь». Это лишь приблизительно отражает мое состояние. Во время пути мое тело перемещалось через неизвестные и необычные земли, но я сам словно бы возвращался в хорошо знакомые места, с которыми был каким-то образом тесно связан. Даже сегодня я не могу объяснить это ощущение. Некоторые говорят, что это отблески прошлой жизни, но я слишком осторожен, чтобы верить в реинкарнацию, по крайней мере в ее известном виде. Однако я склоняюсь к вере в предчувствия, вто, что мы как-то связаны с будущим, которое влияет на нашу жизнь больше, чем мы думаем.
Неделю мы провели в Салонике. В армии были совсем другие настроения, нежели те, с которыми я сталкивался во Франции. Здесь шла совсем другая война. Болезни и паршивая еда стали худшими врагами, чем болгары. Конец войны не принес с собой ощущения мира. Я впервые столкнулся с ожесточенными распрями между союзниками, которые вскоре захватили всю политическую арену.
Недавно открыли железную дорогу между Салониками и Константинополем, но наш поезд медленно полз от деревни к деревне. Мы развлекались первоклассными жареными цыплятами, густым вином и сигаретами из лучших табачных листьев в мире. Для крестьян это были невыгодные сделки, но они были готовы лучше сто лет бежать за поездом, чем потерять покупателя. Турецкий понимали повсюду, хотя прошло восемь лет с тех пор, как Македония отошла Греции.
Наконец, почти через месяц после отъезда из Англии, мы прибыли на станцию Зиркеджи в Истамбул. Она была наводнена возвращающимися турецкими солдатами, беженцами из России, стремящимися уехать все равно куда, греками, армянами, евреями и немалым количеством немцев, задержавшихся по дороге домой.
На следующий день мы доложили о себе в черноморскую ставку британской армии, где мне, старшему группы, предложили единственное вакантное место помощника офицера связи в турецком военном ведомстве.
Остальных направили работать цензорами - ничтожное, утомительное занятие, заставляющее людей пить.
Работа в военном ведомстве требовала постоянного чтения, письма и общения на турецком, так что я быстро осваивал этот язык. В этом обширном заведении кроме меня находился еще один британский офицер - глава связистов - майор Ван М. В то время он переживал бурный роман с русской дамой, которая требовала его постоянного присутствия. Я был оставлен один на один с генералами, генерал-лейтенантами и штабными всех рангов, выдавал разрешения штабным офицерам выезжать за пределы Истамбула, переводил и рассылал инструкции британской ставки и, что меня особенно веселило, еженедельно отправлял рапорты об «Успехах в демобилизации турецкой армии». Что мне еще оставалось делать, кроме как переводить и подписывать донесения турецких штабных генералов, которые они считали нужным мне предоставить?
Поскольку ни французские, ни итальянские офицеры связи толком не говорили по-турецки, моя контора была постоянно заполнена офицерами, жаждущими решения своих проблем, включая те, которые должны были решать наши союзники. Так, за пару недель я обзавелся множеством друзей, большинство из которых по возрасту годились мне в отцы.
Неожиданно на один день я стал инструментом судьбы. Пятнадцатого мая греческие войска высадились в Смирне и столкнулись с непредвиденным сопротивлением. Султан согласился с Верховными комиссарами союзных войск выслать делегацию во главе с генералом Мустафой Кемалем, героем Галлиполи, чтобы убедить всех, что турецкая армия не имеет отношения к конфликту. Восьмого июня - мне как раз исполнялось 22 года - в мой кабинет вошел турецкий штабной офицер и попросил предоставить визы Мустафе Кемалю-паше и его спутникам.
Прочтя список, я обнаружил в нем имена тридцати пяти наиболее деятельных генералов и штабных полковников турецкой армии. Мне не хотелось давать им визы. Майор Ван М. был, как обычно, занят собственными делами. Я отправился в главный штаб и захватил с собой список. Дежурному штабному офицеру я сообщил, что миссия выглядит скорее военной, чем миротворческой. Мне велели подождать, пока совещались британские верховные комиссары. Прошло около часа, прежде чем меня вызвали и приказали вернуться и выдать визы. «Мустафа Кемаль-паша, - сказали мне, -пользуется полным доверием султана».
Лишь пятью неделями позже Мустафа Кемаль-паша был низложен султаном. Он объявил войну Греции и собирал остатки турецкой армии с помощью как раз тех офицеров, которых мне было приказано пустить в Малую Азию. Этот случай был моим первым контактом с высокой политикой и началом разоблачения кажущейся мудрости сильных мира сего.
Тем временем в моем ведомстве все шло отлично. Однажды июньским утром, болтая за чашкой турецкого кофе, которым мы запивали блюдо под названием махаллеби, старший офицер посетовал, что почти никто из них не говорит по-английски, поскольку они проходили обучение в Германии. Под влиянием момента он спросил, не соглашусь ли я давать уроки английского некоторым штабным офицерам. Это, помимо всего прочего, помогло бы скоротать время, так как большинству из них совершенно нечего было делать. Не особенно задумываясь о возможных последствиях, я согласился. Просьба звучала совершенно безобидно; кроме того, я помнил о задании поближе сойтись с турецкими штабными.
К несчастью, мои уроки английского имели слишком громкий успех. Заметив, что турецкие юноши даже в высших школах обучаются путем заучивания уроков наизусть и громкого их повторения, я применил тот же метод. Вначале я провел беседу, основанную на знаниях, полученных от Али Риза-бея, я затем выдал серию предложений в субъектно-предикативной форме.
На первом занятии присутствовало шестьдесят офицеров, на втором -триста, а на третьем - больше четырехсот. Большой штабной лекторий насчитывал тысячу мест и через пару недель мог быть переполненным. Штабные офицеры были настроены на прекращение вражды и искренне хотели подружиться с британцами. Турция и Британия в течение многих лет были добрыми друзьями, и каждому было ясно - ba'ad al harab al Basra - «после разграбления Басры», как говорила арабская пословица, что турки сделали грубую ошибку, позволив втянуть себя в войну против нас. Ни британское правительство, ни британская миссия в Турции не осознавали силы и искренности турецких добрых намерений, пока не стало слишком поздно.
Наши союзники, особенно французы, знали и завидовали этому. Они просто не могли поверить, что мы не осознавали и не были готовы использовать это наше преимущество. Поэтому, когда разнесся слух о курсах английского в британском военном ведомстве для сотен старших штабных офицеров, поднялся страшный шум. Вместо того, чтобы обратиться в британский главный штаб и добиться закрытия курсов этим же вечером, французское и итальянское правительства заявили официальный протест высшему союзному консулу в Париже. Это произошло в тот момент, когда обстановка и так была накалена сирийским вопросом и Сикес-Пикотским соглашением о зонах влияния. Мои уроки английского были раздуты до уровня «инцидента».
И я был вызван в британскую ставку для отчета перед генералом (позднее фельдмаршалом) сэром Георгом Милном в присутствии французского и итальянского главнокомандующих и представителей трех верховных комиссаров. Все они сидели за столом из черного мрамора совершенно невероятных размеров и пронизывающе холодным. Меня отчитали за мою инициативу. Меня увольняли из турецкого военного ведомства. Французскому и итальянскому главнокомандующим были принесены извинения.
Я чувствовал себя странно не вовлеченным во всю эту впечатляющую сцену. Когда-то мне довелось наблюдать детское поведение американцев, и я хорошо усвоил этот урок. Я отдал честь и вышел, печатая шаг, удивляясь, что меня не арестовали. Мне велели подождать в приемной главнокомандующего. Я сел, ожидая, что буду разжалован и отправлен на скучную цензорскую работу.
Часом позже, когда представители союзников покинули главный штаб, меня вызвали в личный кабинет главнокомандующего, а не в большой конференц-зал, отобранный у турков. Генерал Милн находился там вместе с шефом военной разведки, столь высокопоставленным штабным офицером, что я даже не подозревал о его существовании. Мне приказали сесть и изложить собственную версию происшедшего. Осмелев под благожелательным взглядом генерала Милна, я заговорил о своей уверенности в искреннем желании турецкой армии расположить к себе британцев и окончательно расторгнуть союз с немцами. Шеф разведки задал несколько вопросов об офицерах, которых я, по счастью, хорошо знал. Главнокомандующий молча слушал и вдруг перебил меня своим знаменитым грубым голосом: «Мне нужно отправиться в Смирну. Нужно как-то разобраться в этой заварухе между греками и турками. Поедете со мной в качестве моего личного офицера разведки?»
Я молча согласился, до глубины души растроганный его добротой. Ни слова не было сказано о военном ведомстве, но я уверен, что в глубине души главнокомандующий был раздосадован тем, как французы сделали из мухи слона. Кроме того, даже я знал, что на его добрых отношениях с генералом Франшетом де Эспереем эта история никак не отразилась. Французский главнокомандующий подарил Костантинополю госпиталь, носящий его имя, и делал все возможное, чтобы как можно выше поднять престиж Франции над остальными союзниками. Французы позволили туркам оставить на Силиции большое количество военной амуниции, подлежащей уничтожению, надеясь таким образом повлиять на спор о границах. По сравнению со всем этим мои уроки английского выглядели совсем безобидно.
В то время я едва догадывался о разногласиях между союзниками и даже между различными службами, разведывательной, военной и военно-морской и самими правительствами. Мир вокруг меня, казавшийся непостижимой мечтой, оказывался миром тщеславия и властолюбия. Посаженные семена были взяты из пакетика с надписью «Мир», но в действительности были семенами непримиримой вражды.
Неожиданный поворот судьбы, забросивший меня в Смирну, казался не более реальным, чем все остальное. Я надеялся привезти в Турцию жену, как только союзные правительства решат, что в ней стало безопасно для женщин. Смирнская миссия так взволновала меня, что я забыл обо всем на свете. Я был переводчиком главнокомандующего на всех его встречах. Он не говорил или не хотел говорить по-французски, и я переводил и на турецкий, и -на французский. Должен сказать, я не был обычным переводчиком. Я глубоко осознавал языковые различия между азиатами и европейцами. Переводчик, который использует только неопределенную форму, может создать впечатление положительного утверждения и вызвать серьезное непонимание.
Будучи личным переводчиком вначале генерала Милна, а затем генерала Хара, я постепенно увидел новую сторону человеческой жизни. Так случилось, что за период между 1919 и 1921 годами я познакомился с несколькими знаменитостями и обнаружил, что ими движут те же тривиальные побуждения, что и обычными людьми. Природа человека везде одинакова; не изменяется она, и если человек очень умен или удачлив в глазах других. Она все та же даже у искренних патриотов и гуманистов.
В Смирне я впервые встретил действительно умного политика. Мистер Стергиадис, верховный греческий комиссар, близкий друг мистера Венизелоса, несомненно лучший, кто мог бы добиться аннексации западных провинций Анатолии - осуществить мечту Мегали Хелласа. Греки, несомненно, вели себя не лучшим образом. Они глубоко проникли внутрь страны и спровоцировали турецкое сопротивление множеством мелких инцидентов. Почти каждый день мы собирались и выслушивали объяснения мистера Стергиадиса по поводу той или иной провокации. Я не мог не восхищаться изяществом, с которым он поворачивал обсуждение в нужную ему сторону. Иногда он не умолкал в течение получаса, пока наконец его слушатели, превосходные солдаты, не слишком искушенные в дипломатии, начисто ни забывали о собственном вопросе. Порой я прерывал свой перевод для турецкого представителя, чтобы напомнить генералу Милну о реальной проблеме на повестке дня, и он набрасывался на нее, как бульдог. Но от самого начала и до самого конца Стергиадис не произносил ни звука, могущего повредить его стране в глазах верховного военного консула. В то время как остальные, пытаясь докопаться до истины, приводили аргументы и контраргументы, Стергиадис осознавал, какой рапорт о происходящем прочтут в Париже. Но даже на первый взгляд становилось ясно, что мистер Стергиадес был рабом общих слабостей человеческой расы, столь же тщеславным, полным страха и желания власти, которые движут всеми людьми, великими или ничтожными. Вопрос, почему люди такие, начинал возникать во мне, но я был слишком занят, чтобы дожидаться ответа.
В Смирне мои обязанности не сводились только к переводам. Мне приходилось анализировать донесения разведки о положении дел в Анатолии. Здесь я добился успеха и приобрел репутацию офицера разведки и был неоднократно упомянут в депешах главнокомандующего. На мой стол ложились горы донесений разведслужб о силе турецких «банд», как их называли по настоянию греков, и которые сопротивлялись греческой оккупационной армии. Верховный военный консул потребовал немедленно доложить об истинном положении дел. Офицеры союзников не допускались во внутренние области страны, поэтому у нас не было ничего, кроме этих донесений. Большая часть из них представляла собой дикие догадки или пропагандистские уловки. Количество областей, где орудуют банды, колебалось он единиц до нескольких тысяч. Я должен был подготовить карту распределения количества и мощи турецких войск. По тону каждого донесения я пытался догадаться, чем руководствовался его автор, по стилю письма - насколько он все преувеличил. Я составил вполне прилично смотревшуюся карту, которую специальным курьером отправили в Париж.
Сразу после этого турки предоставили офицерам союзных армий безопасную возможность увидеть все собственными глазами. Донесения очевидцев с точностью, доходящей до абсурда, совпадали с моими выкладками.
Смирнская миссия преподала мне урок грубой лжи, который мне никогда не забыть. Турецкий представитель представил на наше рассмотрение донесение, в котором с ужасающими подробностями описывалось, как греческое военное подразделение зверски расправилось с тридцатью семью турками, среди которых были и мужчины, и женщины, а их тела были сброшены в колодец. Отравление колодца рассматривалось как особое злодеяние.
Мистер Стергиадис, чтобы, как я думал, выиграть время, предложил провести расследование. Генерал Хар дал свое согласие и приказал мне отправиться на место событий с французским и немецким представителями, чтобы они не зависели от переводчиков, так как я был единственным штабным офицером, говорившим по-турецки.
Железнодорожное сообщение Смирна-Аидин было разрушено во время войны, но рельсы остались целы. Мы сели в дрезину - небольшую открытую повозку, заправляемую бензином, - охраняемые четырьмя вооруженными мужчинами. Полагаю, это были бенгальские уланы из охраны главнокомандующего.
Дорога пролегала через руины Эфезуса, возвышающиеся над зеленым морем лакрицы. В конце пути нас ждали лошади, и мы отправились к месту убийства, расспрашивая жителей близлежащих деревень. Все слышали о происшествии, но каждый рассказывал свою версию. Чем ближе мы подъезжали, тем более неопределенными и неуверенными становились рассказы. Единственное, в чем были уверены все, так это в отравлении колодца. На месте преступления мы быстро составили истинную картину произошедшего. В колодец свалилась овца. Услышав ее вопли, люди решили, что произошло убийство и не осмеливались заглядывать в него несколько дней. За это время вода в колодце отравилась, поскольку была середина августа и труп быстро разлагался. Хотя все очистили за десять дней до нашего приезда, воду все еще нельзя было пить.
Думаю, что многие, если не большинство ужасающих историй, случившихся в военное время, похожи на эту. Доля правды присутствует в каждой, но безудержное воображение и предвзятые мнения превращают факты в отвратительную ложь.
На обратном пути в Аидин турки попросили меня заехать в Сеук, где действительно была нужна помощь. Я оставил своих спутников, намереваясь вернуться в Смирну на следующий день. Они же занялись собственными расследованиями.
Сеук - это долина в извилине реки Меандр, сегодня одна из богатейших долин в Анатолии, но в то время практически не заселенная из-за свирепствовавшей там малярии. Раньше я никогда не видел такого зрелища, которое открылось нам, когда мы миновали нижний водораздел. Долина реки Меандр шириной около двадцати миль была полностью покрыта бледно-голубым ковром из москитов. Я не мог в это поверить, покуда мы не поехали через лакричные поля. В те дни там совсем не проводилось культивационных работ, а лакричный корень собирали зимой, когда москиты спали. Когда-то было заключено соглашение с Америкой о выращивании там табака, но, вероятно, мистер Врингли с его жевательной резинкой истощил всю почву в этой области.
В Сеуке мне показали трупы двоих людей, погибших от холеры. Зрелище было тяжелым. Никто не осмеливался подойти к ним близко и похоронить, так что вонь стояла невообразимая. Я посоветовал засыпать их известью. Этого не сделали, наверное, потому, что крестьяне полагали, что кто-нибудь захочет их еще увидеть. Мое присутствие, однако, убедило их в обратном. Раньше я никогда не видел жертв таких болезней, как холера и малярия, и, признаюсь, был напуган. Несмотря на это, я задержался в деревне на два дня , пока посланный в Смирну человек не привез с собой доктора.
За две ночи, проведенные в Сеуке, я получил ясное представление о караван-сарае. В течение столетий это была стоянка для верблюдов, идущих в караванах из Средиземноморья в Персию и Туркестан. В то время там еще было много караванов. Звук верблюжьих колокольчиков и запах верблюдов были повсюду. Через несколько лет все это исчезло.
Мир менялся в 1919 году, и перемены в Азии были не менее стремительны, чем в Европе.
По возвращении в Смирну, я заболел. Это могло быть чем угодно, а оказалось амебоидной дизентерией. В Смирне отсутствовали врачи-британцы. Кроме того, никто в миссии не осознавал, насколько я болен. Я был ужасно слаб, едва держался на ногах, чтобы добраться до туалета и обратно. Как-то раз зашедший проведать меня адъютант главнокомандующего ужаснулся, увидев, в какой грязи я живу. Меня срочно вывезли в Константинополь, где я вскоре поправился. Но дизентерия не прошла бесследно, и для полного выздоровления потребовалось сорок лет.
Тем временем в моей судьбе произошел очередной поворот. Как только я оправился от болезни, а это был сентябрь 1919, меня вызвал шеф разведки и сообщил, что я могу выбрать одно из двух предложенных мест работы. Одним из них была должность британского проверяющего офицера в Баку на Каспийском море, а другим - главы военной разведки в Константинополе. Обе должности предполагали обычное продвижение по службе и требовали хорошего знания языка. Мне дали сутки на размышление.
Было довольно-таки странно, что у меня был выбор. Позднее я понял, что должность в Баку считалась опасной; действительно, отправленный туда человек был вскоре схвачен большевиками и три года провел в коммунистическом застенке. Баку не привлекало меня ничем, кроме как дорогой в закаспийскую область и дальше. Будучи в Сеуке, я начал подумывать о караванном походе в Китай через Персию, Туркестан и пустыню 1Ъби. С другой стороны, Константинополь привлекал меня уже сейчас, и я проигнорировал дружеские предостережения товарищей о том, что выбираю очень неприятную и щекотливую работу.
Начинался один из самых странных и волнующих периодов моей жизни. В Англии я чувствовал себя не в своей тарелке, но среди турок, черкесов и курдов, греков, армян, евреев и всего разношерстного сборища левантийцев, с которыми мне теперь приходилось иметь дело, я был как дома.
Прибыв в свою новую контору в Хагопиан Хан, затерянную в массе квартир рядом со старым железнодорожным туннелем Галаты, я понял, почему надо было торопиться занять это место. Почти все офицеры немедленно уезжали, чтобы возвратиться к нормальной работе в новой постоянной консульской службе, из которой были временно отозваны. Среди офицеров регулярной армии никто не говорил, читал или писал по-турецки на уровне, достаточном для выполнения работы.
Я приступил к работе в трудный момент. Вторжение греков в Малую Азию возмутило турков, терпимо относящихся к британцам и французам, но крайне ожесточенных против греческих оккупантов. Другая, более явная причина их недовольства, заключалась в том, что каждое командование союзников захватывало дома и нежилые помещения в и без того переполненном городе. Из Центральной Азии шел поток паломников в Мекку, наводненный, по слухам, большевистскими агитаторами, которые вели языческо-исламскую пропаганду, отвлекая тем самым внимание союзников и позволяя русским завоевать Кавказ. Добавьте к этому армянское население, взволнованное рядом удавшихся покушений на армян, подозреваемых в сотрудничестве с младотурками, и белых беженцев из России, Крыма и Украины, тысячами прибывающих в Константинополь, и вы получите некоторое представление о нагрузке, обрушившейся на политический отдел военной разведки в Константинополе.
Мне не дали ни советов, ни инструкций, кроме того, что я должен принять работу от своего предшественника. За неделю я должен был вникнуть в работу секретных агентов, научиться составлять донесения, понять, насколько офицеры могут проводить свои собственные расследования, в каких отношениях мы находимся с военной полицией союзников и так далее и тому подобное.
Как-то все заработало. Вскоре я получил первые хорошие результаты, в основном благодаря неимоверному количеству сплетен, позволявших мне день за днем улавливать изменения настроений в огромном гудящем городе с населением в миллион с четвертью человек, полудюжиной рас и четырьмя религиозными группами. Об интенсивности моей работы можно судить по тому факту, что через двенадцать месяцев количество донесений, составленных мной лично, перевалило за тысячу. Ночи посвящались встречам с очень тайными агентами, утро и вечер - чтению и составлению донесений, а оставшееся время - выслушиванию стоящих сплетен.
Я получил разрешение на приезд жены. Главным моим развлечением в то время было регби. Домашней жизни я уделял мало времени, да и жена не запросто сходилась с теми немногими офицерскими женами, которым было разрешено приехать в Турцию. Несмотря на это, главная цель ее приезда была достигнута. Вскоре она забеременела. Мы оказались настолько несведущими, что заметили это только через четыре месяца. Тут она испугалась и заявила, что должна вернуться в Англию, чтобы о ней смогли позаботиться. Я не удерживал ее. Она занимала чересчур мало места в моей жизни. И тогда, и еще более сейчас мне думается, что единственной истинной причиной нашего брака было предопределение, что она должна родить ребенка, а я должен стать его отцом. Вот та единственная связь, которая была между нами, связь очень сильная, и я верю, что ни жизнь, ни смерть не могут ее разрушить.
Когда Эвелин уехала в Англию, я регулярно, два-три раза в неделю, писал ей. Эти письма сохранились, и, перечитывая их теперь, я вижу, насколько я был эгоистичным и непонимающим. Письма полны жалоб на собственную усталость и отягощенность заботами. Выражения любви и симпатии, но полное отсутствие понимания того, что переживает женщина, когда носит первого ребенка. Наша дочь родилась 18 августа 1920 года. Практически тотчас же я ощутил полнейшую невозможность продолжать писать домой. Англия, семья, жена и дочь принадлежали одному миру, а я - другому. Мои письма стали редкими и вымученными.
После долгих колебаний и очень смущаясь, я завел интрижку с армянской девушкой. Начал я и пить, временами довольно сильно. Все, что меня действительно заботило, моя работа, и даже субботние регби постепенно я стал посещать все реже и вскоре совсем забросил. Я словно бы слишком круто вел машину и не знал, куда направляюсь.
Чтобы проиллюстрировать то постоянное давление, которое я испытывал, опишу события 20 марта 1920 года. Моя жена недавно уехала в Англию и я устроил себе постель прямо в конторе, чтобы работать ночью.
В это время турецкая палата депутатов, избранных под надзором союзников с очевидной целью придать вес незаконному Севрскому договору, заседала в Константинополе. Мустафа Кемаль-паша сколотил сильную армию, но союзники были далеки от осознания его силы. В этот момент совершилась чудовищная ошибка. Палата депутатов постепенно почувствовала себя уверенней и открыто критиковала правительство Дамад Ферид-паши за его раболепное отношение к грекам, вторгшимся в Малую Азию и на Ближний Восток. Дебаты, возникшие вокруг этого, были необходимы для выхода накопившегося возмущения турков, и при мудром руководстве палата депутатов могла перекинуть мостик между султаном и его правительством в Константинополе и Мустафой Кемалем и его армией.
Вместо этого в критический момент было принято паническое решение арестовать всех депутатов и интернировать их на Мальту. Я получил совершенно секретное уведомление об этом решении, согласно которому операция должна была быть проведена не полицией союзников, а армейскими подразделениями в форме. Дома членов парламента следовало окружить в четыре утра 20 марта, а ордер на арест предъявить на пороге.
Нелепость этой процедуры была очевидна, и не только мне. Я доложил в штаб разведки, что само устройство турецких домов с их сералем и гаремом позволят депутату с легкостью ускользнуть через тайный выход, непременно присутствующий в гареме, и оставить армию в дураках. Должен пояснить, что британцы несли ответственность за Пера, Галату и северное побережье Босфора, французы - за Истамбул и морское побережье Мармары, а итальянцы - за азиатскую сторону, поэтому на нас приходилась основная часть операции, поскольку большинство депутатов жили в нашем округе.
Единственной реакцией на все мои предупреждения оказалось распоряжение, чтобы за домами было установлено секретное наблюдение людьми в штатском и военными. В моем распоряжении находилось не более десяти верных агентов, тогда как количество депутатов составляло сто двадцать человек. Эта нерешаемая задача была выполнена моим наиболее верным агентом, храбрым и преданным армянским джентльменом, которого я буду называть мистер П. Он предложил предоставить в мое распоряжение ресурсы армянского тайного общества, наводящего ужас - Дашмак Зутиум. По крайней мере три сотни членов Дашмак были привлечены к наблюдению за турецкими депутатами утром 20 марта.
Всю ночь я провел в своей конторе, а с четырех утра начали поступать сообщения моих агентов о полнейшем провале операции: арестовано восемь добровольно сдавшихся депутатов; остальные спрятались. Я был спокоен и ничего не предпринимал.
В восемь утра пришел срочный запрос из ставки. Могу ли я взять на себя аресты нескольких, к сожалению, скрывшихся депутатов? Я спросил, сколько из них в действительности находятся в руках властей, и получил ответ: «Около десяти». Я обратился за помощью в полицию союзников. Мне было известно, что мой друг Бернард Рикатсон-Хатт имел хорошо обученную дисциплинированную группу с несколькими переводчиками.
Когда наконец настала ночь, восемьдесят пять депутатов встретили ее под замком и наша честь была спасена. Меня пригласили в ставку и поздравили. Мне пообещали награду, но я был уверен, что об этом эпизоде постараются забыть как можно скорее. Сам я чувствовал себя довольно паршиво. Все это казалось трагической ошибкой. Сорок депутатов, избегнувших ареста, направились прямо в Анкару, где провозгласили временный турецкий парламент, объявили султана и его правительство низложенным и поставили союзников перед проблемой, решение которой стоило немалых унижений.
Я ожидал, что из-за участия в этом деле все мои турецкие друзья отвернутся от меня. Но оказалось, что всем известно истинное положение вещей, и даже мой настойчивый протест против ареста облетел все рынки. Более того, мне удалось освободить нескольких депутатов по семейным обстоятельствам и не отсылать их на Мальту. Все сочли, что у меня гораздо больше авторитета, чем было на самом деле, и моя контора переполнилась родственниками политических заключенных. На мне, кажется, были испробованы все формы взяточничества. Вполне обычно в моей конторе выглядел козел, водруженный прямо на стол, и пара гусей, возящихся на полу.
Неожиданно я сам чуть не оказался в ловушке. Своим успехом 20 марта я был обязан членам организации Дашмак Зутиум. Я почти ничего не знал о них, кроме того, что, основанное в России как революционное секретное общество, оно поставило своей целью освободить Армению из-под ига царской России. Во время войны оно содействовало союзникам в борьбе против Турции. Сейчас оно стало инструментом армянской мести, направленной против тех, кто принимал участие в департации и преследовании армян. Дашмак считался ответственным за убийство Талаат- паши в Берлине, Махмуд-паши в Милане и даже Энвер-паши в далеком Туркестане. Теперь они принялись убивать в Турции армян, сотрудничающих с молодым турецким правительством.
Убийства планировались и исполнялись с потрясающей точностью. Они совершались среди бела дня в толпе, в которой насчитывались десятки и сотни армян, и убийца легко мог потеряться среди них. Полиция пыталась проникнуть в массу кричащих и снующих людей, криками и жестами привлекая к себе внимание, но было уже поздно. Если даже и арестовывали дюжину свидетелей из толпы, те ничего не могли сообщить. Большинство действительно ничего не знали, а те, кто хоть как-то был причастен, знали только, что должны быть в определенный час в указанном месте. В любом случае не находилось храбреца, который осмелился бы хоть намеком указать на смертельно опасный Дашмак.
После третьего или четвертого убийства, полностью поставившего в тупик и турецкую полицию и полицию союзников, я получил указание произвести расследование. Я догадывался, что убийство организовал Дашмак, и попросил мистера П. поправить меня, если я ошибаюсь и за этим не стоит организация. Он не отрицал этого, но попросил меня стать на их место. Он принялся рассказывать мне один за другим случаи, когда вероломство армян приводило к гибели сотен их соотечественников и единоверцев. Возмездие не могло прийти законными путями, но армянские секретные общества - Дашмак был лишь одним из многих - взвешивали и судили каждый случай. Я сказал, что мы все многим обязаны Дашмаку; именно они передавали сообщения в Кут-эль-Амара и обратно, когда там находился похищенный генерал Таунсэнд, и они же помогли бежать многим британцам, заключенным в турецкие тюрьмы. После событий 21 марта я сам был им очень благодарен. Но политические убийства одобрить я не мог.
Трудность заключалась в том, что никто не имел ни малейшего представления о лидерах и членах комитета Дашмак. Сам мистер П. был верным британским агентом и находился вне подозрений. Я отослал рапорт в штаб и попросил совета. Никто явно не хотел связываться со всем этим. Мне было сказано, что это дело регулярной полиции, и мне лучше оставить все, как есть, и забыть о том, что я слышал.
Следующее убийство всколыхнуло всю Турцию, поскольку жертвой стал сказочно богатый армянин, с которым расправились в Восточном экспрессе, когда он, возможно, бежал из страны. Труп привезли обратно в Турцию, и тут возникла отвратительнейшая ситуация. При жизни этот человек, вероятно, пообещал огромную сумму денег армянским фондам, но не заплатил. За его тело, похищенное на станции Зиркеджи, потребовали выкуп. Несколько недель семья сопротивлялась, но, в конце концов, сдалась. В Армянском соборе устроили величественные похороны.
Я вновь обратился за разъяснениями по этому делу к мистеру П. Он уверил меня, что Дашмак здесь ни при чем, но согласился, что они поставили себя в сомнительное положение. К этому моменту у меня в руках были некоторые нити, ведущие к активным членам общества, и я пригрозил, что начну действовать. Мистер П. попросил меня подождать и на следующий день явился с потрясающим предложением. Комитет Дашмака согласился, чтобы в будущем я был судьей, и, когда мистер П. предоставит мне все факты, разумеется, без упоминания имен, мне предстоит решать, заслуживает ли этот человек смерти, и если я скажу, что нет, его пощадят. Подразумевалось, что британский главный штаб не будет поставлен в известность. Я счел за лучшее согласиться, тем более что явные меры вряд ли бы имели успех.
Только одно дело было представлено на мое рассмотрение. Без знания имен и мест событий оказалось невозможным составить сколько-нибудь ясное представление, и я отказался давать заключение. В последующем убийства армян прекратились. До сего дня я не знаю, сыграло ли мое вмешательство какую-нибудь роль. Но мне это дало острое переживание вовлеченности в управление жизнью и смертью. Я уже начал забывать о смерти, окруженный множеством событий моей довольно-таки странной жизни.
И действительно, в то время жизнь моя была необычной. От предшественника моего я унаследовал роскошный мерседес, принадлежащий изначально главнокомандующему Лиману фон Сандерсу-паше. Почти каждый день я проезжал через Пера, Галату и Стамбул и познакомился с великим множеством людей, знал их истории и мог проследить за политической жизнью города в основном по наблюдениям за прохожими на улицах. Турки приписывали мне знания и влияние, простирающиеся далеко за пределы моих истинных возможностей. Британский главный штаб мало интересовался моими действиями, но постоянно расширял область, за которую я отвечал. В начале это был Константинополь с предместьями. Затем в мае 1920 года всех британских контролирующих офицеров вывели из Малой Азии и оставили все дела на разведывательную службу. Мне сообщили, что сумма, ежемесячно предоставляемая в мое распоряжение, увеличивается в пять раз, а территория моей работы охватывает Малую Азию вплоть до границы с Россией. Позднее эта область еще расширилась и, наконец, моя безвестная контора в Пера отчитывалась за территорию, сравнимую по величине с Европой и простирающуюся от далматийского побережья до границ с Персией и Египтом. В работе у меня было несколько настоящих успехов, но были и ошибки. Крайне неопытный, я превратился в тонкого знатока и знал о происходящем на Ближнем Востоке гораздо больше, чем большинство моих начальников.
Приведу один пример. К середине 1919 года было запланировано провести полное разоружение турецкой армии в Малой Азии. Все нарезное оружие'и обмундирование подлежали изъятию. По каким-то причинам было признано непрактичным перевозить тяжелые ружья, но артиллерийские эксперты утверждали, что они станут совершенно безопасными, если вынуть затворы, поскольку последние можно изготовить только в специальных цехах.
В июне 1920 года я получил донесение о том, что затворы изготавливаются в железнодорожном цехе в Эскишекире, большой железнодорожной станции между Константинополем и Анкарой. Отправляя соответствующий рапорт, я не осознавал, какую деликатную проблему затронул. Дело было в том, что некий высокопоставленный артиллерийский чин проигнорировал мнения собственных экспертов, которые утверждали, что изъятие затворов может оказаться недостаточным. Мой рапорт был возвращен мне как беспочвенное предположение.
Когда я рассказал об этом агенту, приславшему сообщение, албанцу, в прошлом летному офицеру турецкой армии, истинному солдату удачи, его задело за живое то, что кто-то посмел сомневаться в его словах. Вернувшись в Анатолию, он добыл там бесспорно подлинные фотографии цехов, где изготавливаются затворы. Вскоре после этого офицеры связи с греческой армией доложили, что турки применяют тяжелую артиллерию, источником которой подозревали Францию. А в трофейном ружье был обнаружен затвор местного изготовления.
Невозможно себе представить, что тут началось. К счастью для меня, главнокомандующий был одним их тех, кто сомневался в разумности оставления ружей туркам. Я был упомянут в его донесениях и выдвинут на ускоренное продвижение по службе.
Этот и другие успехи вскружили мне голову и я решил, что могу делать все, что захочу. Ко мне, двадцатитрехлетнему, приходили советоваться о высоких материях седобородые старцы. Ежедневно я встречался с членами турецкого кабинета министров, евнухами и камергерами Йилдиза, дворца султана, шпионами, информаторами, политическими интриганами и сплетниками, причем все они наделяли меня авторитетом и влиянием в Лондоне. Позднее я узнал, что - Бог весть как - меня причислили к Королевской семье. И сколько бы я ни отказывался от подобного родства, серьезно или шутливо, все лишь усиливало слухи.
Почти девять месяцев, с июня 1920 года по март 1921, я был в гуще турецкой политики. Мне доверяли государственные тайны и советовались по деликатнейшим вопросам правительственной политики. С тех пор в Турции вышли несколько книг, посвященных тем годам перемирия, и в них обо мне упоминается как о зловещей, странной фигуре. Но, без сомнения, наиболее высокую оценку дала мне американская газета, чей турецкий корреспондент назвал меня «знаменитым британским секретным деятелем».
По любому вопросу турецкий кабинет министров консультировался со мной, и я, несмотря на возраст, с легкостью давал советы. Однажды меня просили порекомендовать нового шефа полиции, и я предложил моего друга Тазин-бея, честнейшего албанца, которому, по крайней мере, я доверял. Позднее он во многом помог мне, но тогда я и не думал извлекать какую-либо выгоду из этого назначения. Тазин ввел меня в круг провинциальных прихлебателей турецких министров, с которыми иначе я бы никогда не познакомился. Сохранившиеся у меня фотографии, сделанные на обеде в префектуре полиции, скажут больше, чем любые слова.
Первое соприкосновение с Исламом
Впервые я познакомился с исламской мистикой, так сказать, по долгу службы. Происламские настроения очень беспокоили союзников, особенно англичан, под властью которых находилось сто пятьдесят миллионов мусульман в Индии, среди малайцев и в Африке. Священная война Джихад, провозглашенная турецким султаном и халифом под давлением 1ермании, оказалась ошибкой, но всколыхнула всех мусульман. Когда я прибыл в Турцию, полагали, что большевики усиливают исламские течения, чтобы отвлечь внимание союзников от их собственных действий на Кавказе и в Персии. В России до сих пор не было сильного центрального правительства, но старая русская разведывательная служба продолжала работать и враждебно относиться ко всему британскому. Было также и опасение, что при нашей недостаточно сильной оккупационной армии турки могут предпринять попытку переворота в Константинополе, прикрываясь растущей религиозностью. В тот момент мы обдумывали предложение о создании независимого Курдистана, чему турки могли оказать даже вооруженное сопротивление.
Именно поэтому было необходимо не упускать из вида как политические, так и религиозные течения в Турции. Я должен был выяснить, чем занимаются дервиши. Я узнал, что веками дервиши странствовали пешком или с купеческими караванами из конца в конец по всему мусульманскому миру. Любой дервиш на поверку мог оказаться тайным агентом или фанатиком, членом какого-либо политико-религиозного братства. Эти братства были другим важным фактором; самым знаменитым из них считалось Мевлевское братство. Последний султан Мехмед Решад V был почетным членом этого ордена. В течение долгих лет заключения, брошенный в тюрьму Абдулом Хамидом, он поддерживал себя, практикуя суфийский мистицизм под руководством главы Мевлевского ордена, Ахмеда Челеби из Конии.
Итак, я должен был изучить Мевлевский орден и выяснить, есть ли у него ответвления за пределами Малой Азии. Один из моих друзей-турков счел совершенно естественным мое желание посетить мевлевскую текку, или монастырь. Большинство приезжих в Константинополе отправлялись посмотреть на «кружащихся дервишей» в Галата-сарай. Я спросил, увижу ли я там настоящий ритуал. Он ответил: «Ну, нет. Это для любопытных. Наиболее важная текка находится за Адрианопольскими воротами. Туда каждую неделю ходил мерхоум (то есть вошедший в вечный покой) султан Решад». Я предпочел отправиться в текку, расположенную за стенами древнего города. Она была построена на том самом месте, где во времена завоевания Константинополя турками в 1452 году мевлевский дервиш объявил войну византийцам и пробил первую брешь з крепостном валу.
Вечером во вторник ритуалы братства были открыты для посетителей. В тот вечер я был единственным иностранцем, но турок было довольно много. Ритуал назывался Мукабеле, или Встреча, Первым моим впечатлением было чистое восхищение. Я и не подозревал, что такие вещи существуют в мире. С той поры я много раз наблюдал его и получил объяснение мистического значения каждого движения и жеста, поэтому сейчас мне трудно воссоздать самое первое впечатление. В нем не было мыслей или удивления, только чувство глубокого умиротворения и радости, разделяемое всеми присутствующими. Движения дервишей, вначале медленные, становились быстрее и быстрее, словно бы танцующие освобождались от всех мирских забот. Музыка была столь же динамична, как и кружение дервишей.
Мукабеле состоит из трех частей. Она происходит в Сема Хане, что дословно означает «Небесный Дворец». Когда мы вошли, несколько дервишей сидели на полу, скрестив ноги или на коленях. Они были одеты в открытые жакеты поверх белых рубашек, длинные, очень широкие коричневые юбки и высокие шляпы без полей. Талию туго охватывал пояс. Все носили бороды, хотя возраст был самый разный - от восемнадцати до восьмидесяти.
Медленно, со склоненными головами вошли другие дервиши, отвесив глубокий поклон сидящим на полу. Шейх, глава братства, вошел, сопровождаемый двумя приближенными, и остановился под галереей, где сидели музыканты. Последние заиграли веселенькую мелодию, вызывающую картины старой доброй деревенской жизни. Дервиши поднялись, повернулись направо и медленно пошли по кругу. Невысокая перегородка отделяла возвышение, на котором сидели мы, посетители, на ковриках и низких стульях. В одном углу Сема Хане открывалось в место, где находились три или четыре надгробных камня, накрытых расшитыми покрывалами. Это были могилы основателя братства и особенно чтимых дервишей, умерших в этой текке. Проходя перед могилами, каждый дервиш останавливался и склонялся в глубоком поклоне, скрестив руки на сердце.
Эта процессия и музыка символизировали земную жизнь. Мелодия несколько раз менялась, всякий раз заставляя вспоминать о забытой свободной и естественной жизни на земле. Могилы говорили о том, что, живя, мы должны все время помнить о смерти. Кланяясь, дервиш ставил левую ступит на большой палец правой ноги. Это напоминало ему, что нет предела вере и служению господу. Чтобы понять это, нужно было знать легенды, окружающие великого мистика и святого Джелалуддина Руми, основавшего орден в 1246 году нашей эры. Его звали Мауламой, что означает «наш господин», и почитали вторым после Пророка. У него был повар Атеш Баз, известный своей почтительностью. Однажды, когда он готовил плов для Мауламы, закончились дрова, и он сунул в огонь свою правую ногу. Он ничего не обжег, кроме большого пальца. Расценив это как знак, указывающий на несовершенство собственной веры, он, подавая еду, спрятал обгоревший палец под левой ступней. Маулама, мистическому видению которого открылось все происшедшее, позвал дервишей и сказал: «Немногие на земле имеют такую веру, как Атеш Баз. В будущем делайте, как он, чтобы помнить, что в действительности означает вера».
Музыка в Мукабеле исполняется на тростниковой флейте, называемой нэй, в сопровождении ударных и иногда цимбал и кемана, разновидности скрипки. Внезапно раздается лязг всех инструментов, пронзительно вскрикивает нэй, и дервиши застывают. Это символизирует момент смерти.
Музыка начинается вновь, ритмичная, почти ударяющая. Дервиши отвешивают три поклона и начинают вращаться на правой ноге, левой закручивая себя. Молодые кружатся быстро, старые - довольно медленно. Шейх стоит неподвижно, положив обе руки на пупок. Движения таковы, что вся группа из кружащихся дервишей медленно извивается. Создается впечатление точнейшего порядка и одновременно полной свободы. Глаза танцоров закрыты или опущены. Они не обращают внимание друг на друга, но ни разу никто не сбивается, даже когда движения убыстряются. Нет и тени возбуждения или экстаза. Напротив, все переполнено умиротворением.
Так выглядит Мевлевский Зикр, или представление души Богу. В нем выражается пребывание души в раю, когда она оставляет человеческое тело и входит в мир совершенного человека, Ихсан-и-Киамиль. Позднее я сам научился делать Зикр и могу подтвердить, что возникает именно ощущение блаженства, лишенное возбуждения.
Зикр повторялся трижды. На третий раз музыка изменила ритм на четкий и постоянный, менее драматичный, чем предыдущий. В этот раз участвовал сам Шейх. Не знаю почему, я заплакал. Оглянувшись, я увидел, что большинство присутствующих тоже всхлипывают. Зикр закончился, дервиши остановились, трижды поклонились Шейху, который вновь занял свое место, и медленно вышли. Я всматривался в их лица, когда они проходили мимо меня: мне еще ни разу не доводилось видеть таких светлых и безмятежных лиц.
Впечатление было столь сильным, что я попросил позволения прийти снова. Мне сказали, что я могу прийти один, если захочу, в любой вторник, но не стоит приводить с собой европейцев, для которых устраивается специальное представление в Галата-сарае - и музыка там лучше, и пять минут ходьбы до главной улицы Пера.
Постепенно мне объяснили значение ритуала. Они не торопились что-либо рассказывать, но и ничего не скрывали. Тогда я еще не знал, что дервишам запрещено иметь какие-либо секреты, и они должны отвечать на любой заданный вопрос. Они не говорят, когда их не просят, и не скажут больше, чем нужно для ответа. Так как большинство людей не умеют спрашивать, обычно путешественники отзываются о дервишах как о крайне скрытных людях, ревниво оберегающих свои тайны. Когда я привык к их манере ответов на вопросы, я заговорил с одним старым дервишем о том, что я пережил 21 марта 1918 года во Франции. Он внимательно выслушал, задал несколько вопросов, уточняющих детали события, о которых я забыл. Затем он сказал: «Мукабеле приводит нас в подобное состояние, когда исчезает самый страх смерти. Мы знаем, что в момент смерти единственным нашим ощущением будет блаженство. Поэтому все дервиши - храбрые солдаты». Я вспомнил суданскую войну и странный каприз судьбы, которая в последней религиозной битве столкнула храбреца Гордона и дервишей, не боящихся смерти. Однако, чтобы отказаться от страха смерти, нужно действительно ее знать. Возможно, у этих дервишей все же была тайна.
В другой раз я встретился с совершенно другими дервишами. Я слышал о текке Руфаи, о так называемых «воющих дервишах», обитающих на азиатском побережье Босфора и часто посещаемых пилигримами из Персии и Центральной Азии, а также татарами с Волги и из Крыма. Я навел справки, мог ли я сам поехать туда и посмотреть, и выяснил, что момент был самый подходящий, поскольку гостем текки был известный и очень почитаемый шейх из Туркестана, и в его честь вечером во вторник состоится особая Мукабеле.
Зал в этой текке был четырехугольный, обнесенный деревянными стенами, в отличие от восьмиугольного Сема Хана мевлеев. Галерея была поднята над землей, и снаружи в нее вели ступени. Особая галерея, отгороженная частой решеткой, через которую ничего не было видно, занималась женщинами. Поднявшись на галерею и сев вперед, я обнаружил, что ритуал уже начался и довольно давно, возможно, часа три назад. Руфайские дервиши не танцевали, а сидели или стояли на коленях на полу и, раскачиваясь из стороны в сторону, нараспев поизносили имена Аллаха. Музыкальные инструменты отличались от мевлевских большим количеством и грубым звучанием. Только ударных было несколько видов. Мелодии не пробуждали, но стимулировали. Дервиши откликались на музыку размашистыми движениями тела. Когда я вошел, царила атмосфера напряжения и экстаза.
Вскоре раскачивание сменилось необузданными бросками тел из стороны в сторону; дервиши били себя в грудь и рвали волосы и бороды. Имя Аллаха уступило место восклицанию Ya Ни, что означает «О Ты!» Но теперь они скорее хрипели, чем говорили нараспев.
Где-то через полчаса высокий худой человек в одной набедренной повязке встал с пола. Он поклонился шейху текки и спокойно стал в центре зала. Помощники внесли стальные пики с тяжелыми шарами на концах, длинные-гонкие копья и тяжелые цени. Не прекращая раскачиваться и выкрикивать La Нu, дервиши принялись избивать себя цепями, пиками и копьями кололи свои щеки, грудь и бедра. При этом отсутствовало впечатление страха или боли. Старый человек, стоящий в центре, казался единственным спокойным среди дикого возбуждения.
Не желая стать жертвой галлюцинации или внушения, я выскользнул из зала, решив, что, вернувшись через несколько минут, смогу трезво и холодно взглянуть на происходящее.
События продолжали развиваться. Два дервиша внесли огромную кривую саблю и пали ниц перед Каббой, нишей в тени, указывающей направление в сторону Мекки. Старик в центре спокойно лег спиной на деревянный пол, взял саблю, пальцем попробовал острие и положил ее острым краем себе поперек живота, а затем глубоко вонзил ее в свои тощие бока. Мгновенно настала глубокая тишина, и шейх монастыря шагнул вперед и встал на саблю, опираясь на двух дервишей, которые, дрожа всем телом, бормотали: «Allah-u-Akbar» («Бог Велик».) Казалось, сабля уперлась в пол, а тело разрублено на две части.
Участники этой сцены словно бы застыли в трепетной тишине. Наконец шейх тихо сошел г сабли. Старик, не двигая телом, поднял саблю обеими руками. Затем большим пальцем он провел по телу там, где была сабля, и встал. Все увидели, что на теле не осталось ни царапины.
Присутствующие, охваченные неописуемым чувством, дрожали. Стояла полнейшая тишина. Саблю вывесили на всеобщее обозрение. Дервиши выстроились для последней священной мусульманской молитвы. Мои друзья-турки спустились вниз и присоединились к ним. Эта последняя молитва самая длинная, состоит из тринадцати рикаас, или двойных падений ниц, и продолжается около двадцати минут. Ощущение было двоякое: силы и умиротворения. Я остался один в галерее и задумался. После ритуала приятель, приведший меня сюда, позвал меня вниз осмотреть саблю, которая, вне всякого сомнения, была той самой. На ней не осталось следов крови, и она была острой, как бритва. Я никак не мог объяснить то, что я видел. С тех пор я много раз наблюдал подобные демонстрации и не сомневаюсь, что возможно путем особых упражнений приобрести экстраординарную власть над человеческим телом.
Мусульманская религия начинала очень интересовать меня. Мальчиком я разочаровался в христианской религии из-за постоянных склок и раздоров вокруг нее. В школе у нас было два преподавателя Божественного, один из высокой и другой из низкой англиканской церкви. Первый был мягким глупым старым священником, но второй оказался непримиримым фанатиком. О Римской католической церкви он говорил такое, что нельзя слушать школьникам. С большим удовольствием мы слушали миссионеров-проповедников, которые с потрясающей уверенностью в своей правоте вещали о несчастных язычниках и их бедственном состоянии. Я, как и многие мои товарищи, был не прочь оказаться язычником. Когда я рассказал об этом родителям, мать, всегда ненавидевшая лицемерие, заметила: «Большинство англичан - лицемеры, особенно английские священники». Отец добавил: «С религией было бы все в порядке, если бы не было священников и миссионеров, причем последние - наибольшее зло». Мальчиком он учился в Лэнсинг-колледже и испытывал религиозное давление. С тех пор он невзлюбил любую провозглашенную религию и сделал все возможное, чтобы защитить нас, детей, от навязывания нам определенных верований, против которых впоследствии мы могли бы протестовать.
Поразительно, но я вырос без ощущения реальности христианства. Готовясь к конфирмации, я поставил в тупик викария вопросами о конфликтах между церквями и оправданием миссионерства. Я ничего не понимал в Евангелиях и ходил в церковь, чтобы угодить остальным. В то время я еще не встретил никого, священника или мирянина, который бы обладал истинной верой и руководствовался ею в своей жизни.
С мусульманами дело обстояло иначе. Будучи столь же несовершенными, как и все люди, многие из них действительно верили в Бога. Однажды, будучи проездом в Истамбуле, я отправился к министру юстиции, имеющему репутацию честного и мужественного человека, с которым я не был знаком прежде. Шесть капельдинеров во фраках возвестили о моем приходе. Начался обмен обычными для Турции любезностями, как вдруг, взглянув на министра, я понял, что неоднократно встречался с ним. Увидев мое изумление, он рассмеялся. «Я видел Вас в прошлый вторник в текке Эдирн Капое». Тут я понял, что он был одним из дервишей и я видел его, исполняющим мевлевский ритуал. Мы подружились, и от него я узнал множество интересных вещей о мусульманской вере и суфийском мистицизме.
Такое сочетание мистицизма и практичности было нередким в Турции времен Оттоманской Империи. Я частенько навещал пожилого человека, в прошлом камергера султана Абдула Хамида, который жил над Босфором в Тчамлиджи. Как-то раз он сказал мне: «Разница между азиатами и европейцами в том, что мы не верим в возможность немедленных изменений, а вы полагаете, что на дьявольском дереве может вырасти добрый плод. Мы говорим: def i mefasid celb menafiden evla dir, что означает «сперва нужно изгнать дьявола, а потом придет добро». А вы бы сказали «добро должно прийти, поэтому дьявол может быть изгнан». Обе точки зрения верны, но пока мы не поймем, что они различны, мы не сможем договориться».
В тот год месяц поста, рамазан, пришелся на июль. Я решил попробовать поститься, что означало не есть, не пить и не курить от восхода до заката. Неделю я продержался, но это начало отражаться на моей работе. Еще до полудня яуставал и становился раздражительным. Я заметил, что многие турки соблюдают пост, но ужасно объедаются после захода и до восхода солнца. Они стали еще более раздражительными, чем я, особенно из-за невозможности курить. Однако, нельзя было отрицать тот факт, что вся жизнь в Константинополе во время рамазана изменилась. Ничего подобного я никогда не наблюдал в христианских городах и должен признать, что, в целом, мусульмане относятся к своей религии более серьезно, чем большинство христиан. Вполне обычным было, например, закрытие магазина по той причине, что его владелец ушел в мечеть на полуденную молитву.
Двадцать седьмая ночь рамазана называется Leyl-ul-Kadir, или Ночь Силы. Согласно мусульманским верованиям, в эту ночь Бог посылает на землю архангела Гавриила спасать человеческие души. Тот, кто в этот момент искренне предан Господу, будет спасен, и его имя запишут в книгу обитателей Рая.
В эту ночь меня пригласили посмотреть на моления в Святую Софию, одно из самых больших замкнутых помещений в мире. Мне рассказали, что там помещаются более десяти тысяч человек. На галереях собираются женщины, а западная галереи оставляется для посетителей. В течение трех или четырех часов люди ходили туда-сюда, молились в одиночку или тихо сидели небольшими группами. В полночь раздался громкий призыв муэдзина. Люди встали плечом к плечу. Крик «Allah-u-Akbar!» был подобен раскату грома. Десять тысяч голов, ударившихся об пол, когда люди простерлись ниц, заставили здание содрогнуться. Ни один из присутствующих не мог устоять перед воздействием такого богослужения. Молящиеся шесть раз падали ниц одновременно и семь раз каждый сам по себе. Все действие вызывало странное ощущение призывания силы. В этот момент можно было увидеть тень Архангела над ними. После молитвы все медленно расходились; большинство осталось в мечети в ожидании окончания поста.
Какую пользуя мог из этого извлечь? Все, что я увидел, произвело на меня глубочайшее впечатление. Но что изменилось? Завтра они будут такими же, как и вчера, движимые все теми же человеческими страстями и слабостями. Мысленно я увидел Рим и тысячные толпы, кричащие во время Пасхи: «Вот он, Петр!» Мужчины и женщины обливались слезами, и, казалось, небеса разверзлись. Разве это было не то же самое? Разве не возвращались они прежними домой к прежней же жизни?
Я вышел на воздух. Истамбул был залит светом масляных ламп и свечей, установленных на минаретах, на крышах, везде. Этот несравненно прекрасный город умирал. Вскоре в Йилдизе не будет жить султан. Я даже не догадывался, насколько грандиозными будут перемены, как скоро исчезнут мужские фески и женские вуали. Скоро муэдзины позовут на молитву верующих в шляпах с полями по приказу диктатора еврейского происхождения. Скоро с улиц исчезнут дервиши, закроются текки, а наиболее выдающиеся граждане будут изгнаны.
Я был свидетелем гибели Эпохи, но не догадывался об этом. Куда мне идти? Я написал коллеге в Оксфорд, что не вернусь к занятиям. Меня направляли в штабной колледж, но я теперь знал, что военная карьера для меня немыслима. Я не мог все бросить и стать дервишем. Дервиши принадлежали умирающему миру. Они служили напоминанием, что когда-то человек умел жить полной внутренней жизнью и не менее полной жизнью во внешнем мире. Но было слишком ясно, что древний огонь погас.
Не было никого, с кем бы я мог посоветоваться. Я заметил, что повторяю Двустишие из газели Физули, величайшего турецкого поэта: Dost bi perva, felek bi rahm, devran bi sukyun Derd cok, hemderd yok, dusmen kavi, tali zubun Sayei umid za'il, afitab-zevk kerim Rutbeyi idbar ali, paye-i-tedbir dun.
Друзья не разделяют моих чувств, небеса не слышат мой плач, и катящиеся шары никогда не останавливаются.
У меня множество горестей и нет утешения, много врагов, и судьба сломила мою волю.
Настанет ли когда-нибудь рассвет? Тень надежды становится все длиннее, Мои устремления высоки; но жалки и грубы мои возможности.
Я шел в толпе вниз по улицам Блистательной Потры, мимо Капали Тчарши, огромного истамбульского рынка, к мечети Баязида и Военному министерству. Здесь я начал работать пятнадцать месяцев назад, не подозревая о том, что произойдет со мной за столь короткое время. Моя семья была далеко, и я почти забыл о ее существовании. У меня больше не было дома.
Повернув на север, я шел, пока не достиг мечети Сулеймана. Немного найдется в мире зданий., более впечатляющих, чем этот шедевр Синана из Каусери, построившего тысячу мечетей и дворцов. Здесь, как нигде больше, искусно сочетается величие храма с окружающими небольшими постройками. Вот гармония, нерушимое величие произведения искусства.
Вопрос, стоящий за строчками Физули, не давал мне покоя. Где rutbeyi idbar - высота моих устремлений? Чего я в действительности хочу от жизни?
Вопросы мучили меня, сердце было почти разбито давящей пустотой. Но вскоре мой разум, привыкший искать формулировки, принялся спасать сам себя. Нашлись принципы, которые я не мог оспаривать. Я ходил по пустому двору Сулейманской мечети, пока не оформил их в слова.
Во-первых, что касается меня самого. Я, несомненно, самый обычный человек с глубокими недостатками, как и все остальные. Я никогда не позволю себе считать себя не таким, как все, или лучшим, чем все. Конечно, я могу отличаться от других, но почему я прав, а они заблуждаются? Каждое человеческое существо, насколько я знал, считает себя центром мира. И я тоже такой. Поэтому я не могу доверять своим заключениям относительно себя самого. Тщеславие и себялюбие - вот злейшие враги человечества, и, в конце концов, я могу с ним бороться.
Какой помощи мне искать? Что может дать мне религия? Все, что я видел, было взаимное неприятие, отрицание другой истины, другой веры. Я не мог допустить, чтобы одна религия была подлинной и несла всю истину. Я не мог обратиться за помощью к тем, кто жил неприятием, от которого я хотел избавиться. Но надо было принять во внимание вероятность. Возможно ли, чтобы несколько миллионов человек обладали истиной, а оставшиеся десятки миллионов были лишены ее? Этот аргумент относился и к христианству, и к исламу, к религиям Запада и Востока. Я поклялся, что буду без устали искать одну Истину и одну Веру, примиряющую все религии.
Вновь возник вопрос дома. Где же мой дом? В Англии, где я родился? В Америке, откуда родом моя мать? В Турции, где мне так легко? Или где-то в Азии, там, где и есть тот источник истины, о котором я пока еще ничего не знаю? Почему я горжусь тем, что я англичанин? Целыми днями я сталкивался с самыми различными национальностями: англичанами, французами, итальянцами, греками, армянами, турками, курдами, русскими, арабами, евреями и людьми столь смешанной крови, что они словно бы вообще не имели национальности. Каждый был уверен в превосходстве своего народа. Но как один может быть прав, а все остальные неправы? Это чепуха. Нет лучших и худших наций, любимых и нелюбимых народов. Я должен отказаться от чувства, что я англичанин, и потому самый лучший. Наконец я нашел истину, которую принял, не колеблясь: человечество состоит из одной неделимой расы, и прежде всего я должен жить как человек.
Меня охватило чувство умиротворенности и завершенности. Я rutbeyi idbar -достиг цели. Я хотел стать человеком, свободным от тщеславия и себялюбия, найти источник всех религий и единства человечества. Как обычно, моментально возникло возражение. Все это прекрасно, и можно записать эти слова и пронести их через всю жизнь. Но ни я, ни кто-нибудь еще ничего не можем сделать - все мы мазаны одним миром.
Есть ли мы вообще? Неужели не было никого, кто мог бы помочь? Впервые идея поиска возникла в моем сознании. Нужно что-то найти, прежде чем что-то делать.
Внезапно я очнулся. В конторе меня ждали люди: тайные агенты, никогда не приходящие раньше, чем за полночь. За пару часов я должен был составить еженедельное донесение, которое кто-то обозвал «лучшая туалетная бумага Беннетта для скучающих зануд», эта шутка дошла до проверяющих офицеров и отдаленных постов на всем Ближнем Востоке.
Я взобрался на арбу - повозку, запряженную двумя лошадьми, все еще остававшуюся основным средством передвижения в турецких городах, - и поехал обратно в Хагопиан Хан. Ничего не произошло, но все изменилось.
Князь Сабахеддин и миссис Бьюмон
Как только у меня находилась пара свободных часов, я занимался турецким и персидским с курдом Авни-беем. Очень высокий, очень худой, очень бедный и очень образованный, он был потомком великого Бедерхана, чем чрезвычайно гордился. Он писал стихи на турецком, персидском и даже курдском -языке, который едва ли можно считать литературным. Его приводил в восхищение современник Вильяма Шекспира - турецкий поэт Физули, по мнению моего учителя, ни в чем не уступавший знаменитому англичанину. Я не разделял этого убеждения. Физули, равно как и другие исламские поэты, был мистиком, которого едва ли интересовали земные черты человеческой природы. Вся его поэзия строилась на словесной утонченности и многозначности, поэтому практически непереводима на другой язык. Я попробовал было передать смысл его часто цитируемых строк:
Jani janan dilemis:
vermrmk olmaz ey dil
Ne reva eyleyelim:
ol ne senindir ne benim.
Душа всех душ умоляла
мою душу.
Скажи мне, сердце,
покоримся ли мы нашей душе?
Что толку предаваться тяжким мыслям и тоске?
Ведь эта душа и не моя, и не твоя.
Авни-бей познакомил меня с современными поэтами и писателями; особенно он хотел, чтобы я насладился последним цветением исчезающей старой оттоманской культуры. Он пригласил меня на празднование Шекер Байрама, Ид-уль-Фитр по-турецки, в дом богатого лазского купца.
Наш хозяин оказался старой закалки мусульманином с четырьмя женами и богатым убранством дома. Женщины находились в гареме, в празднике участвовали только мужчины: от совсем юных до седобородых старцев. Согласно старой традиции, двери были открыты для всех желающих, и даже специально пригласили нескольких нищих, крайне оборванных и грязных.
Трапеза также была выдержана в строгом мусульманском стиле. Еду подавали слуги-мужчины, круглые лепешки мягкого пресного хлеба служили тарелками; для пищи слишком жидкой, чтобы есть ее руками, использовались куски тех же лепешек. Разумеется, на столе не было и капли спиртного, однако подали несколько различных шербетов, охлажденных в снегу, специально сохраняемом с зимы.
Каждый, кто бывал на Востоке, знает, что тамошние застолья представляют собой своеобразные циклы: когда вроде бы трапеза подходит к концу, все начинается Сначала. Пловы с курятиной, бараниной, рыбой и разнообразные овощные блюда сменяются очень сладкой выпечкой и сиропами, затем слуги приносят еще плов, возможно, другого цвета, и круг возобновляется. Только очень дурно воспитанный гость может отказаться от какого-нибудь блюда, поэтому на первых порах необходимо соблюдать крайнюю умеренность.
Один из зазванных нищих все время шутил, - возможно, род его занятий состоял в развлечении гостей. Он пересказывал истории хаджи Насредцина -турецкого Тиля Уленшпигеля - вперемешку с пикантными сплетнями о наиболее известных горожанах. Смеялись далеко не всегда: кто знает, где и когда этот смех мог быть услышан!
После трапезы заиграла музыка. Лучшими певцами в Турции считаются муэдзины; особенным успехом пользуются служители больших мечетей. В этот вечер среди гостей был наиболее известный из них- Фуреддин Фари из голубой мечети султана Ахмеда. К этому моменту очарование традиционной турецкой музыки уже покорило меня, но еще никогда я не присутствовал на поэтической и музыкальной импровизации, которая считается высшей формой искусства в Курдистане, на Кавказе и в северной Персии. Я даже не знал, что с ней можно встретиться в Константинополе.
Приглашены были несколько известных музыкантов и поэтов. Во время всего праздника обсуждалась достаточно отвлеченная тема о мистическом содержании некоторых произведений турецкой поэзии. Не меняя темы, наш хозяин попросил одного из поэтов выразить то, о чем говорилось, в стихах. Музыканты молча взялись за инструменты. Два-три слова о подходящем для темы стиле исполнения - и полилась речь муэдзина. Это было настоящее действо, спонтанное и очень волнующее. Отклик слушателей поистине переходил все границы. Все вздыхали или стонали, половина гостей рыдала, некоторые, подергиваясь, попадали на пол с криками «Машаллах!» и другими признаками экстаза.
Певец закончил, и воцарилась глубокая тишина, прерываемая глубочайшими вздохами. Представление повторялось несколько раз. Затем обсуждение, в которое музыка непонятным образом внесла некоторую ясность, возобновилось.
Азиаты, чей вкус не испорчен веяниями Запада, воспринимают музыку совсем не так, как европейцы. Для них это интимнейшее событие. Современные концертные залы разрушили то воздействие, которое и наша музыка имела до девятнадцатого века. Но не только музыка проникала так глубоко, все празднество и каждая его часть следовали ритуалу.
Я заговорил об этом и спросил мнения присутствующих. Один сказал, что европейцы каждый вопрос пропускают через ум, отвергая внутреннее состояние сознания, стоящее за этим вопросом. «Вы гораздо более преуспели в общественной жизни, мы восхищаемся вашими техническими достижениями и политическими институтами, но гораздо меньше, чем мы, вы осведомлены о внутренней жизни. Вы воображаете, что знаете, как жить, понимаете, что такое радость и страдание, но даже представления не имеете о Хале (это психическое состояние), который испытываем мы, слушая такую музыку». Другой, более старший турок, похвалил французскую культуру, сказав, что Турция многим обязана Франции. По его мнению, французская культура в основе своей содержит принцип соответствия, которого лишены британцы и немцы. Молодой человек с непонятным акцентом вмешался в разговор, воскликнув: «Величайшая культура в мире - это англо-саксонская. Ни одна другая нация не достигла такого уважения к индивидуальности в сочетании с выраженным социальным сознанием. Мы, турки, должны ориентироваться в общественном и политическом плане на Британию». Его энтузиазм тут же вызвал дискуссию, и я быстро потерял нить обсуждения.
Перед уходом молодой человек подошел ко мне и предложил познакомиться с его руководителем и другом, князем Сабахеддином, оплотом турецкого либерализма. Сабахеддин, племянник царствующего султана, был сыном известного турецкого реформатора Дамад Махмуд-паши, изгнанного из страны за сопротивление деспотизму Абдулы Хамида.
Я не принял предложения молодого человека и не запомнил его имени. Но что предопределено, то предопределено, и Парки всегда имеют больше одного гроша в кармане. Через несколько недель я вновь услышал имя князя Сабахеддина, на сей раз от Сатвет Люфти-бея, активного сторонника союзников, пришедшего ко мне депутатом от ошибочно арестованных. Настойчивость, с которой Люфти-бей советовал мне встретиться с князем, победила мою неохоту, и мы договорились о совместном обеде в следующую среду.
События, похожие на обычные случайности, позже служат доказательством наличия паттерна, определяющего нашу жизнь. В следующую среду, по горло занятый делами, я забыл о приглашении. Я готовил доклад, целью которого было убедить Британскую Ставку в том, что мощь турецкой армии в Анатолии существенно ослабла. Я как раз получил фотографии железнодорожных мастерских в Эскишехире, о которых я уже упоминал. Когда за мной заехал Сатвет Люфти-бей, некая внутренняя необходимость заставила меня отложить все дела и отправиться в Куру Чешм. Сатвет Люфти-бей рассказал, что он дружен с князем Сабахеддином с 1908 года, когда, еще будучи студентом-юристом, он участвовал в революции против султана Абдулы Хамида. Затем он был заключен в тюрьму Младо-Турками, откуда ему удалось бежать во Францию. Князь стойко противился войне, но отказался участвовать в любых заговорах против Унионистского правительства Талаат-паши. Несмотря на это, Сатвет Люфти был против своей воли втянут в несколько заговоров и чудом спасся, дважды приговоренный к смерти. Он был боснийцем, сербским мусульманином, то есть принадлежал к народу, славящемуся отвагой и верностью. Кроме того, это был самый щедрый человек, которого я когда-либо знал.
КуРУ Чешм не был настоящим дворцом, а просто большой виллой над Босфором. Сейчас ее уже нет, а на ее месте построили нефтехранилища. Лакей, который нас встречал, был облачен в ливрею, но бедность, скорее ощущаемая, нежели видимая, витала в воздухе. Нас проводили в типичную турецкую гостиную, обставленную потертой мебелью в стиле ампир. Прошло несколько минут, и на пороге показалась маленькая фигурка. Сабахеддин был едва ли не самым низеньким и тщедушным из всех знакомых мне людей, но незыблемое достоинство и величественные манеры не оставляли сомнений в том, что перед вами не обычный маленький князек. Он в совершенстве владел французским и предпочитал его турецкому. Традиционный сюртук хорошо подходил к его феске. Глядя на его изысканные манеры, я с тревогой предчувствовал вечер, отданный светским беседам.
Князь был вегетарианцем, но, в отличие от многих мусульман, пил вино. Для меня он заказал знаменитый турецкий деликатес - черкесский тавук -куриную грудинку с соусом из грецких орехов.
Мои тревоги оказались напрасными: Сабахеддин был совершенно лишен той вельможной помпезности, которой я так опасался. Хорошо осведомленный, возможно, от Салвет Люфти о моей деятельности, он не позволял разговору затронуть какой-либо посторонний предмет. Вскоре обнаружился его конек: важность поощрения частной инициативы в общественном устройстве. Впервые я услышал о Фредерике ле Плее и Эдмонде Десмолинсе и о Школе общественных наук. Сабахеддин рассказывал чудесно, я с удовольствием наблюдал за тем, как движения его тонких маленьких рук иллюстрировали тот или иной тезис. В общем, предмет разговора был новым для меня, но я хорошо понимал, с каким трудом турки, привыкшие к жесткому централизованному управлению, смогут оценить Тешебус-и-шаси, частную инициативу. Совершенно неудивительно, что князь сидит в одиночестве в Куру Чешме, окруженный книгами и осуждаемый как Оттоманской Портой, так и Национальным правительством в Анкаре. Прошло еще сорок лет, пока его соотечественники смогли услышать его советы и изучить его теории. Но к тому моменту его уже десять лет не было в живых.
Я собрался уходить, князь предложил мне встретиться вновь. Он говорил искренне, и я согласился. Вскоре обеды по средам в Куру Чешме стали частью моей жизни. Кажется, это был октябрь 1920 года. Через много лет Сатвет Люфти рассказал мне, что князь неохотно согласился познакомиться со мной, но после нашей первой встречи сказал: «Cejeune homme est un genue; je n'ai jamais recontre un esprit plus fin..». («Гениальный молодой человек,- я никогда не встречал ум более тонкий, но он должен обрести дух и определить свою Цель».)
Сабахеддин взял на себя обязательство восполнить пробелы в моем образовании. Он снабдил меня книгами и практически обязал меня к чтению, обсуждая их на следующей встрече. Одной из первых была книга Эдуарда Шуре «Les Grands Inities», которая потрясла меня утверждением, что все религии суть одна, а противоречия проистекают только от нашего несовершенного понимания. Эта точка зрения была очень близка мне, и я сразу захотел узнать больше. Сабахеддин рассказал мне о Рудольфе Штайнере, своем близком друге, и о его теософском и антропософском учении. Он говорил об ищущих истину, таких, как оккультист Чарльз Ланселин, с которым князь познакомился во Франции.
Я заинтересовался доказательствами этих замечательных идей, и в ответ Сабахеддин рассказал мне об экспериментах по гипнозу и самовнушению, позволяющих людям исследовать невидимый мир. Он дал мне книгу полковника де Роше, которого он знал пятнадцать лет назад в Париже.
Наши встречи с Сабахеддином вновь оживили вопросы и надежды, возникшие в связи тем, что мне довелось пережить на временной очистительной станции 21 марта 1918 года. Тем не менее, моя работа отнимала много времени и его не хватало для серьезного чтения всех тех книг, которые давал мне Сабахеддин.
С Куру Чешм связаны два события, полностью изменившие мою жизнь. Там я встретил даму, ставшую моей женой и соратником на последующие 40 лет, и Гурджиева, идеи и учение которого дали главное направление моей внутренней жизни.
Однажды вечером князь сообщил мне, что хочет пригласить англичанку, миссис Винифред Бьюмон, знакомство с которой он свел в Швейцарии во время войны. Она приехала в Турцию в качестве компаньонки его единственной дочери, княжны Фети. Фети хорошо знали в Костантинополе благодаря ее полному освобождению от традиционной жизни в серале. Дочь никогда не присутствовала на вечерних обедах отца, и я не видел ее, так же мало я хотел знакомиться с этой англичанкой. С головой окунувшись в турецкие дела, я никоим образом не общался с узким кругом англичан, естественно, открытым для офицеров. Я вообще не хотел слышать об Англии. Моя собственная семья - жена и малышка дочь - так мало значили для меня, для чего же мне было вспоминать Англию?
Но отказать князю было невозможно. Он, очевидно, рассчитывал на мое согласие, поэтому в следующую среду я отправлялся в Куру Чешм, уповая на то, что одной встречи будет достаточно для Сабахеддина. Когда я вошел в гостиную, она уже была там. Даже на первый взгляд ее достоинство не уступало манерам князя. Перед ними я чувствовал себя гошем. Она заговорила, и ее голос вернул мне уверенность. Голос шел от одного человека к другому, не так, как голоса большинства людей - мимо. Он возрождал жизнь и надежды. Наконец, я смог рассмотреть ее лицо, прекрасное, с печальными глазами. Ее волосы были седыми, а фигура по-юношески стройной. Глаза карие, теплые, под стать голосу.
В тот вечер она говорила немного, но ее присутствие по-новому осветило нашу беседу. До этого я просто с интересом слушал рассказы князя. Теперь они впервые затронули меня: я слушал как бы изнутри, а не снаружи. Я совершенно не понимал, что со мной происходит. Позже князь рассказал мне, что он зовет ее ГАПитепсе - та, которая зажигает огонь, - слово точно отражающее чувство, охватившее меня в тот вечер.
У нее не было машины, поэтому я отвез ее домой. Она жила в Матчке, на другом конце Ру де Пера от Хагопиан Хана, где жил я. По дороге она
призналась, что вначале отказывалась встречаться со мной так же, как держалась подальше от британских офицеров и вообще всего британского. Она приехала в Турцию, чтобы забыть Англию; почему, она не сказала. Я абсолютно не чувствовал робости, которая сковывала меня рядом с другими женщинами. Казалось, мы были знакомы очень давно и вот снова встретились.
Всю неделю я не мог не думать о ней, очень надеясь, что она будет на обеде у Сабахеддина, поскольку я не спросил, могу ли я навестить ее. Возможно, со стороны это выглядит очень естественно, но мне было странно, что кто-то или что-то смогло оторвать меня от разведывательной службы, которой я был весьма предан.
На следующей неделе мы встретились у Сабахеддина. Привычка князя не излагать собственных убеждений куда-то исчезла, и он заговорил об Иисусе Христе и так, как никогда не говорил прежде. Разумеется, он был по воспитанию мусульманином. Он изучал западные религии, особенно буддизм, но истинный смысл открылся ему только при изучении христианства. Его лицо светилось, когда он рассказывал о любви Иисуса к человечеству. Божественная Любовь была для него реальностью в отличие от того христианского священника, который пытался объяснить мне смысл христианской веры. Миссис Бьюмон была явно рада слышать его слова, помогая ему верными замечаниями. Ислам, говорил он, великая и благородная религия,, и он никогда не отрицал ее центральной догмы - Единственности и Уникальности Бога. Святая Девственница была столь же реальна, как и Иисус, Сын Божий. Только не надо забывать, что никто и никогда не знал и не знает истинный смысл этой связи «Сын Бога».
Я был потрясен. Никогда раньше я не воспринимал религию всерьез. На следующий день я все еще помнил почти каждое его слово. Но к концу недели впечатление померкло. Только позднее я понял - вера не передается от одного человека другому. Меня действительно потрясли слова князя, но они не достигли глубин моего существа. Оглядываясь назад, я сейчас с волнением вспоминаю тот разговор, на много лет затерявшийся в памяти.
На той же неделе я вновь повстречал миссис Бьюмон, но при совсем других обстоятельствах. Это случилось благодаря тому, что мне частенько приходилось заботиться о различных приезжих, оказавшихся в Константинополе либо с наблюдательской миссией, либо просто для удовлетворения собственного любопытства. Мое знание города и языка в сочетании с постоянным взваливанием на себя большего количества дел, чем я мог исполнить, делали меня легкой мишенью для нежеланной работы. Иногда это было даже интересно, например, когда я был переводчиком у Дарданеллской комиссии, прибывшей в Турцию для отчета о высадке в 1аллиполе. На сей раз мне поручили помочь делегации Второго Интернационала, которая направлялась в Тифлис для переговоров с Социалистическим Демократическим правительством Грузии.
Незадолго до этого британская пехотная бригада, посланная после перемирия для охраны бакинского нефтепровода, была выведена из Батуми, главного морского порта Грузии. По моему тогдашнему разумению, это стандартное решение было принято в Лондоне ложно информированной контрразведкой без учета реальных обстоятельств. Я был убежден, пока британская бригада или даже батальон, остается на Кавказе, правительства трех главных государств - Азербайджана, Грузии и Армении смогут противостоять давлению российского коммунизма и сохранить свою независимость. Девятого июля 1920 года пехотинцы ушли, и уже через четыре недели грузинское правительство сообщило союзникам, что не может противодействовать большевистской пропаганде. В то же время через одного доверенного агента мне пришло странное предложение. Главную угрозу грузинской независимости представляла деятельность большевистского комиссара, армянина по национальности. Тайное армянское общество готовило его убийство, чтобы предотвратить захват Армении русскими, и просило нашей помощи по укрытию тех, кто будет в нем замешан. Я послал соответствующий доклад, ответ на который был скорым и коротким: «Правительство Его Величества никогда не'одобрит политического убийства».
Ситуация складывалась курьезная, почти комическая. Второй Интернационал, во время и после войны ославленный правительствами союзников как пацифистский и подрывной орган, теперь играл роль чуть ли не спасителя кавказской демократии. На февральском съезде в Берне в 1919 году были приняты резолюции, осуждающие большевизм, и постановлено послать в Россию «инспекционную комиссию». Прошло полтора года, прежде чем, уже в практически безнадежной ситуации, союзники наделили комиссию соответствующими полномочиями и отправили на Кавказ в надежде, что она будет способствовать укреплению позиций грузинского правительства. Но тень пацифизма еще витала в воздухе, и мне были даны несколько противоречивые указания во всем помогать комиссии, в то же время оставаясь на чеку.
Я пошел встречать корабль, на котором прибывала делегация. К своему удивлению, на посыльном судне я встретил миссис Бьюмон и узнал, что она была тесно связана с бернским съездом и знакома с большинством делегатов, среди которых находились Артур Хендерсон, Камилл Хьюсманс, Вандервельд, Филип и миссис Сноуден, Бернштейн и другие известные лидеры европейского социалистического движения. Кое-какие необходимые формальности заняли несколько дней, и в это время я показывал им городские достопримечательности. Практические все они были знакомы с князем Сабахеддином, и в Куру Чешме было устроено что-то вроде частного приема, на котором меня расспрашивали об обстановке в Турции и на Кавказе. Делегаты мне очень понравились. Камилл Хьюсманс был выдающейся фигурой; кроме того, он и его дочь Сара, также приглашенная на вечеринку, были близкими друзьями миссис Бьюмон. Я не мог избавиться от ощущения, что эти люди, твердо верящие в свои принципы и руководствующиеся ими, заслуживали большего доверия, чем лидеры союзников, движимые мелкими эгоистическими интересами.
Одним из последствий этих встреч стало мое растущее увлечение миссис Бьюмон. Меня глубоко потрясло ее умение зажечь энтузиазм в членах этой делегации, прибывших в Турцию озадаченными и подозрительными и уезжавшими в Батуми с обновленным ощущением значимости собственной миссии.
Еще до этого я стал частым гостем в доме миссис Бьюмон и вскоре совершенно естественно переселился к ней. С собой я перевез своего турецкого денщика Мевлуда, наичестнейшего из всех известных мне когда-либо слуг. Его единственным недостатком была алчность к хлебу. За общим столом нас снабжали очень грубым хлебом, который не подавали офицерам. Так, каждый день Мевлуду доставались пять или шесть больших буханок, которые он съедал почти до крошки. Турецкие солдаты не видели мяса, но их потрясающая выносливость позволяла им воевать практически на голодном пайке. И если им перепадала какая-то еда в неограниченном количестве, они не могли остановиться.
Мевлуд никогда не позволял мне ходить ночью одному, куда бы я ни пошел, он спокойно дожидался меня за дверью при любой погоде, следя, чтобыникто не устроил на меня засаду. Он был убежден: я окружен врагами, жаждущими моей смерти. Возможно, он действительно спас мою жизнь: время от времени я получал письма с угрозами, но никогда не принимал их всерьез. Он полностью доверял миссис Бьюмон, и совместными усилиями они весьма украсили мой доселе печально неустроенный быт.
С первой нашей встречи я не сомневался, что наши жизни соединены. Мы смогли пожениться только в 1925 году после многих приключений. Они с князем серьезно говорили обо мне. Он назвал меня notre infant genial (наш гениальный ребенок) и высказал убежденность, что в будущем меня ждет особая role. Он надеялся, что она поддержит мой поиск глубинной реальности и не допустит, чтобы я слепо рвался к успеху.
Подгоняемый ее заинтересованностью, я возобновил свои математические изыскания. Они касались проблемы духовной свободной воли и материального детерминизма. Оглядываясь назад, я не могу понять, почему этот вопрос так захватил меня. Конечно, я был движим осознанием нашей принадлежности Двум мирам: видимому, измеримому и познаваемому, и невидимому, скорее ощущаемому, чем зримому. Поскольку я принадлежал к обоим мирам, они должны были быть совместимыми и каким-то образом связанными, но я не мог сказать, каким. Мне казалось, что люди очень легко соглашаются с очевидным. С одной стороны, физика и биология с их строго механистическим подходом не оставили места в мире для свободной воли, разве только путем неких уклончивостей и уверток. С другой стороны, мораль делала необходимым наличие ответственности и свободы, а религия шла еще дальше, требуя веры в тайный мир, где свободы самой по себе было недостаточно. Принимая основные положения современной науки, религии приходилось изворачиваться не меньше, чем другой стороне. Беда была в том, что все эти вопросы и противоречия были и во мне, и я не мог не искать решения.
Как-то я получил из Англии пачку научных статей, среди которых была работа Альберта Эйнштейна о светоносном эфире. В ней обсуждалось существование некоего материального эфира и было показано, что если он существует, то обладает вроде бы невозможной способностью распространяться во всех направлениях одновременно, передвигаясь при этом со скоростью света. Меня потрясло это предположение. Эйнштейн приводил его в качестве доказательства нематериальности такого эфира, я же задумался над его геометрическим смыслом. Как такие свойства можно представить геометрически?
Этим вечером, уже в сумерки, я возвращался в свою контору, где меня ждала работа над несколькими докладами. На пути мимо госпиталя Franchet d'Esperey я неожиданно нашел решение. Это было похоже на удар электрического тока. В одно мгновения я увидел совершенно новый мир. Поток мыслей был слишком стремителен, чтобы быть облеченным в слова, но примерно они звучали так: «Если существует пятое измерение, непохожее на пространство, но подобное времени, оно содержит необходимые возможности. Любое вещество в этом измерении с нашей точки зрения будет передвигаться со скоростью света. И, более того, во всех направлениях сразу. Вот в чем решение загадки Эйнштейна. Если так, пятое измерение столь же реально, как и знакомые нам пространство и время. Но сверхстепень свободы, заключенная в пятом измерении, открывает все возможности. Время само по себе не единственно, то есть существует более одного времени, а значит, и более одного будущего. Множество времен подразумевают выбор между ними. Каждая линия времени содержит строгую последовательность событий, но, переходя с одной линии на другую, мы обретаем свободу. Как пассажир, путешествующий по железной дороге: пока он едет в одном поезде, направление его пути предопределено. Но на станции он может пересесть в другой поезд и изменить предопределение».
Пока эти слова проносились у меня в голове, я понял, что и моя загадка свободной воли и детерминизма может быть разрешена с помощью пятого измерения.
Я был столь взволнован этими открытиями, что как бы поднялся нам самим собой, и тут я увидел или, скорее, осознал следующую картину. Мне представилась огромная сфера, и я понял, что это вся Вселенная, в которой мы живем - вселенная, доступная восприятию. Внутри сферы сгущался мрак, тогда как снаружи по мере удаления от нее становилось все светлее и светлее. Я видел существ, которые со сферы существования падали во тьму, другие светлые, яркие формы опускались на нее снаружи. Я понял, что вижу вечность. То было видение свободы и обусловленности, перед моим внутренним взором души низвергались в еще более скованные и замерзшие глубины, чем наше существование, и поднимались ввысь к свободе и сиянию. Было похоже, что свободные души могут входить во Вселенную и покидать ее по собственному желанию.
Видение длилось менее минуты, я еще не дошел до Ру де Пера, как оно прекратилось и стало воспоминанием. Решив не возвращаться в контору, я повернул обратно, весь дрожа от пережитого, и, придя домой, рассказал все миссис Бьюмон. Я попросил ее зарисовать мое видение с моих слов. Она взяла доску и быстро очертила сферу чувственного восприятия с ее внутренней и внешней областью так, как я ее описал.
Собираясь на очередной обед к Сабахеддину, мы захватили рисунок с собой. Рассказ об эфире, распространяющимся во все стороны со скоростью света, потряс его воображение. В приподнятом настроении мы проговорили почти полночи. Мевлуд ждал нас и, когда мы наконец вышли, был готов без слов разделить наше удивление.
Я пытался представить увиденное математически, но обнаружил, что в пятом измерении ничего нельзя измерить, испытать, доказать или опровергнуть. Только через тридцать лет мне удалось сделать это.
Тогда я решил попробовать «исследовать» пятое измерение, находясь в особом состоянии сознания. Я слышал, что курение гашиша приносит ощущение остановки времени. В Турции было множество курильщиков гашиша, и вскоре я нашел того, кто взялся обучить меня этому. Вкус гашиша показался мне неприятным и опасным. Горло горело, постепенно все больше и больше сжимаясь, и я начал задыхаться. Неожиданно спазмы прекратились, и меня охватило чувство парения в воздухе. Некоторое время я был наполнен свободой и радостью. Видно ничего не было, также не было и ощущения пребывания за пределами пространства и времени. Я попробовал второй и третий раз, как советовал мой турецкий ментор. Освобождение наступало раньше, и ощущения были менее неприятными, но не прибавилось никаких указаний того, что я исследую пятое измерение. Мне удалось испытать разрыв между осознанием себя и осознанием своего тела. Ощущение парения отличалось от того отделения от тела, которое я пережил в коме два с половиной года назад.
Я рассказал князю о своих экспериментах, и он заметил, что, возможно, пройдет довольно длительное время, прежде чем результаты дадут о себе знать. Он отсоветовал мне продолжать. Он сам занимался подобными вещами и изучал литературу по данному вопросу и в результате пришел к убеждению, что при этом возникает серьезная опасность постоянного повреждения «астрального тела» человека. Так назывался квазиматериальный орган, обладающей специальной чувствительностью, позволяющей установить связь между физическим телом и высшими частями человека. Сабахедцин верил, что его наличие в человеке может быть показано экспериментально и что его существование продолжается еще некоторое время после смерти физического тела.
Я не воспринял его пояснения, касающиеся астрального тела, поскольку в то время мыслил картезианскими категориями духа и материи. Я не мог принять квазиматериальный орган: астральное тело - если и существовало -Должно было быть или материальным, или состоянием сознания, а не чем-то между. Тем не менее, я с благодарностью принял совет Сабахедцина, ведь в глубине души я очень боялся наркотиков. Больше никогда я не экспериментировал с ними, поэтому не могу утверждать, могут ли они вызвать аутентичное переживание какого-либо сверхнормального состояния сознания.
Мой интерес к пограничной области между духом и материей не ослабевал. Время от времени я общался с дервишами, встречался с жителями восточных провинций или даже выходцами из Центральной Азии, наделенными исключительными способностями. Однако мне не попадался феномен, доступный корректному изучению. Затем в конце 1920 года, несколько менее загруженный разведывательной службой, я узнал о демонстрации гипнотических способностей, представляемых поляком, называвшим себя Радвана де Прагловски. Один из моих коллег пригласил его к нам для частного показа, где я увидел опыты, которым не нашел объяснения. Например, он погрузил одного британского офицера прямо на наших глазах в каталептическое состояние. Голова испытуемого лежала на одном стуле, ноги - на другом, настолько ригидным стало его тело. Странным образом он напомнил мне старого руфайского дервиша с кривой саблей.
Я пригласил Радвану де Прагловски к нам в дом. Оказалось, что он изучил глубинные состояния гипнотического транса, и, когда я попросил его давать мне уроки, он с готовностью согласился. Простые опыты можно было выполнять с любыми людьми, но глубокие исследования потребовали бы особо чувствительных участников.
Миссис Бьюмон вместе с русской девушкой, с которой мы познакомились, помогая беженцам из России, согласились испытать свои силы, и обе оказались прекрасными испытуемыми. Мы встречались один или два раза в неделю, и вскоре я освоил почти все опыты, описанные в книге полковника де Роша. Кроме всего прочего, я наконец проверил эффект, называемый «экстериоризацией чувствительности». Он достигался следующим образом. Испытуемый погружался в гипнотический транс такой глубины, что кожа теряла свою чувствительность и человек только слышал голос гипнотизера. Голову испытуемого, чьи глаза были закрыты, окружал непрозрачный экран, поэтому он никоим образом не мог видеть свое тело. Затем брали какой-нибудь предмет, например, золотое кольцо, подвешенное на тонкой серебряной нити, и осторожно передвигали над поверхностью тела. Испытуемый должен был сообщать о своих ощущениях. Когда кольцо оказывалось в нескольких сантиметрах от кожи, испытуемый вскрикивал и говорил, что обжегся. Таким способом составлялась карта чувствительных зон вблизи поверхности тела. Они напоминали набор оболочек, ближайшая из которых находилась в нескольких миллиметрах, а дальняя - в метре от кожи.
Эти эксперименты убедили меня в том, что вокруг человеческого тела должно быть некое силовое поле, связанное с нервной системой внутри тела. Они заставили меня пересмотреть нелестное мнение о сабахеддиновском описании астрального тела человека. Я начинал догадываться, что существуют состояния материи, невидимые и неощущаемые, но у которых есть вид чувствительности, подобный нервной системе животных.
Я сообщил князю Сабахеддину об этих экспериментах, он был обрадован результатами, но посоветовал обратить внимание на феномен, называемый «регрессия памяти», при котором гипнотизируемый, проходя через четыре различных состояния, возвращается в свое прошлое. Он полностью забывает настоящее и не знает, где находится. Он словно бы живет в определенном времени прошлого. Голос и манеры изменяются и молодеют по мере прогрессирования регрессии.
Миссис Бьюмон, в то время 47 лет от роду, вернулась в свое детство, в Индию, и бегло заговорила на хиндустане, на котором проснувшись, едва ли могла сказать несколько слов. Русская девушка пошла еще дальше и оказалась в пренатальном состоянии, свернувшись, как пятимесячный плод. Затем она сказала, что парит в космосе.
Несколько раз и я пытался вернуться в прошлое. Ни разу не было и намека на воспоминания до зачатия. «Парение в космосе» можно интерпретировать как стадию гаструлы.
Сабахеддин был несколько разочарован результатами. Он, с некоторыми колебаниями, верил в реинкарнацию и надеялся, что мы получим некоторые свидетельства о предыдущих жизнях. Должен сказать, что мои скромные эксперименты по регрессии памяти не подтвердили утверждений, высказанных полковником де Роша в книге «Les Vies Succesive».
Гипнотические эксперименты утомили меня и не помогли в исследовании пятого измерения. Двое моих испытуемых не вели себя так, словно переходили с одной линии времени на другую. Живя жизнью пяти-, десяти- или двадцатилетней давности, они ничего не знали и не хотели знать о другом времени - прошлом или будущем.
Новые интересные события полностью поглотили нашу жизнь, и я прекратил свои гипнотические опыты.
Гурджиев и Успенский
Вторым решающим событием моей жизни, произошедшим в Куру Чешме, стала первая встреча с Георгием Ивановичем Гурджиевым, одним из наиболее замечательных людей нашего столетия. Паттерн моей жизни, несомненно, содержал необходимость этого знакомства, поскольку три различных пути привели меня к нему.
Все началось с Михаила Александровича Львова, бывшего сержанта Царской Конной Гвардии. Он принадлежал к сливкам русской аристократии, был обращен Львом Николаевичем Толстым в свою веру, покинул армию и поселился в Ясной Поляне. Там его застала и смерть Толстого в 1910 году. Выучившись сапожному делу, он отказался от всех других возможностей и жил изготовлением башмаков. Верный приговору, вынесенному Толстым революции, он покинул Россию и в 1920 году оказался в Константинополе в полнейшей нищете. Он соорудил себе лежанку под лестницей в «Русском маяке» - клубе для белых русских, расположенном рядом с Туннелем (верхней станцией подземной горной железной дороги между Пера и Галата). Встретившись с ним, миссис Бьюмон была так тронута его смирением и спокойствием, что предложила ему пожить в свободной комнатке у нее в доме. Он согласился, заметив, что отсутствие уединенности в «Маяке» весьма тягостно для него, и выговорил условия: предоставить ему самому делать домашнюю работу и не тревожить его в часы медитаций.
Mы были рады принять его, хотя и не много времени проводили дома. Она занималась нелегким учительским трудом, преподавая английский в турецкой школе для девочек Безм-и-Алем, директрисой которой была ее лучшая подруга Сабина Эсен. Она любила своих турчанок и засиживалась допоздна с теми, кому требовались дополнительные занятия. Я же частенько просиживал до ночи в конторе, поэтому мы бы совсем редко виделись с Львовым, если бы не мое крайнее восхищение его личностными качествами.
Таких, как Львов, я не встречал раньше. Смирение и любовь к бедности пронизывали все его существо. Он никогда ничего для себя не искал, не давал советов и вообще не разговаривал без необходимости. Обычно он целыми днями молча чинил ботинки для нищих русских, которые, как правило, не могли заплатить. Я предполагал, что ему лет пятьдесят, но мягкие бледно-голубые глаза, худая прямая фигура и безупречное телосложение как бы лишали его возраста. Он никогда не унывал и не жаловался на какие-либо недомогания. Неуклонно подчиняясь жесткой самодисциплине, он никогда не предлагал другим следовать его примеру.
Однажды Львов, колеблясь и всячески извиняясь сказал нам, что его старый друг Петр Демьянович Успенский хотел бы проводить в Пера ежедневные Собрания, но не может найти подходящего помещения. Гостиная миссис Бьюмон как раз то, что надо, к тому же по вечерам она пустует, так что, быть может, она бы не возражала сдать ее. Миссис Бьюмон с готовностью согласилась. Львов предупредил, что это частные собрания, и попросил нас не слушать того, что там будет говориться. Узнав, что собрания будут вестись на русском, мы заверили Львова, что ни слова не поймем.
Так я познакомился с Петром Успенским, ставшим моим учителем, чье воздействие было одним из главных в формировании моего подхода к жизни. Он проводил собрания по средам во второй половине дня, они обычно затягивались допоздна, и мы с миссис Бьюмон возвращаясь, слышали такие звуки, будто разом передрались все черти в аду. Мы недоумевали, что же так будоражило эту маленькую группу русских. Львов заверил нас, что в их спорах нет ничего от политики, и мы поверили ему безоговорочно. Успенский был нам симпатичен, и мы пытались завести с ним знакомство, хотя с трудом понимали его английский. В то время он жил с женой и домочадцами на острове Принкипо, зарабатывая понемногу, обучая русских английскому, а детей - математике.
Однажды я спросил его, о чем он говорит на своих собраниях. Он ответил: «О Трансформации Человека». И добавил: «Вы полагаете, что все люди находятся на одном уровне, но, в действительности, один человек может отличаться от другого, как овца от кролика. Есть семь различных категорий людей». Взяв листок бумаги, он нарисовал простую схему:
| совершенный человек | 7 | |||
| сознательный человек | 6 | |||
| объединенный человек | 5 | |||
|
1 инстинктивный человек |
2 чувствующий человек |
3 думающий человек |
||
| переходный человек | 4 | |||
Он пояснил, что все известные нам люди принадлежат первым трем низшим категориям, живя своими инстинктами, эмоциями или умами. «Если кто-то решится на трансформацию, прежде всего он должен достичь гармонии между инстинктами, чувствами и мыслями. Это первое уело вне для правильной трансформации. Трансформированный человек обладает силой, недоступной обычному человеку. Даже человек N5 для нас будет суперменом».
Этот разговор с фотографической точностью запечатлелся в моем мозгу. Я вижу себя сидящим под окном, слева от Успенского. Помню, как резко он оборвал объяснение и кинул на меня взгляд через пенсне. Всю сцену я могу воспроизвести в точности, но она как бы стоит особняком. Я не настаивал на продолжении разговора и не применил понятие «трансформация» к самому себе.
Этим же вечером, обедая с Сабахеддином, я рассказал ему о беседе с Успенским. Он не проявил особого интереса, и я уверился, что схема Успенского искусственна и ненаучна. Втайне я полагал, что открытое мной пятое измерение гораздо более интересно, и не говорил о нем лишь из-за полного отсутствия каких-либо доказательств.
То ли из-за недостаточности проявленного мной внимания, то ли по собственному убеждению не делать самому следующий шаг Успенский не говорил больше на тему трансформации человека. Мы оставались друзьями, и иногда я навещал его семью в Принкипо.
Следующая нить легла мне в руки благодаря моему увлечению музыкой. Объединенными усилиями вместе с несколькими офицерами армии союзников мы организовали в Пера концерты. Дело в том, что среди русских беженцев было много оркестрантов и два хорошо известных дирижера: Бутников и Томас де Гартман. У каждого были свои сторонники, но места для двух оркестров не хватало, потому мы уговаривали их объединиться. Между ними велось серьезное соперничество, поэтому совместное существование давалось нелегко. Один привез с собой тромбониста из Киева, которому посчастливилось захватить с собой несколько мешков разных инструментов. За спиной другого маячил титул руководителя Московского оркестра. Таким образом, поле для маневров было обширным.
Из двоих дирижеров мое особое внимание привлекал Томас де Гартман. Его жена Ольга, необычайно красивая женщина, в прошлом была русской оперной певицей. Гартман близко дружил с Александром Скрябиным, погибшим во время войны в Сибири. Он рассказал мне о вере Скрябина в высшие способности, которые может иметь человек вне физического тела. Музыка, считал Скрябин, пробуждает и развивает эти способности. Гартман хотел поставить две симфонические поэмы и «Прометея». Будучи сам композитором, он никогда не публиковал свои произведения.
Бутников был более подвижным и, возможно, более многогранным главой оркестра, но Гартман был больше чем дирижер. И миссис Бьюмон, и я чувствовали, что у него есть доступ к некоему тайному знанию, и полагали, что его источником являлся Скрябин. Мы и представить себе не могли, что он знаком с Успенским.
Вскоре все было расставлено по местам. Третья нить пришла от князя Сабахеддина. Он недолюбливал телефон, считая его неприятным устройством грубого вмешательства в чужую жизнь. Поэтому я был удивлен, услышав в трубке его голос, просящий моего позволения привести старого знакомого на наше следующее собрание. Он представил гостя как человека, которого он не видел с 1912 года, но которого считал необычайно интересным. Он назвал и имя, но по телефону я не смог его разобрать, и заметил, что тот недавно прибыл в Турцию с Кавказа.
Я еще не отказался от идеи караванного путешествия от долины Оксы в Китай и не упускал возможности встречи с людьми из Центральной Азии. Я всегда был рад встрече с узбекскими и туркменскими путешественниками, возможности подучить тюркский диалект межкаспийской области и Туркестана. Ожидая выспросить как можно больше о землях моей мечты, я предвкушал эту встречу.
Зная пунктуальность князя, за несколько минут до восьми я приехал в Куру Чешм и был прямо препровожден в маленький салон, где мы обычно беседовали после обеда. Князь немедленно ко мне присоединился. Я узнал имя гостя - Гурджиев и то, что впервые князь случайно познакомился с ним, возвращаясь из Европы в Турцию после Турецкой революции 1908 года.
Всего три или четыре встречи связывали князя с Гурджиевым, однако князь знал, что Гурджиев - оккультист и исследователь, много и далеко путешествующий. А также один из немногих, сумевших проникнуть в тайные братства Центральной Азии, и превосходный собеседник. Больше он не мог или не хотел мне рассказать.
Мы заговорили о моих гипнотических экспериментах. Князь верил в акашические записи, то есть, в акаша, или эфир, который пронизывает все существование, восприимчивый и нетленный. Все события и переживания оставляют на нем свой след. Находясь в состоянии особой чувствительности, люди могут прочитывать эти записи, таким образом получая доступ к событиям прошлого. Такая же запись соединяет каждого индивидуума со всеми его прошлыми жизнями. Я не вполне разделял эту теорию, полагая, что если мы действительно существовали раньше, то должен быть более простой способ узнать об этом, нежели чтение записей акаша, доступных только нескольким специально подготовленным людям.
Время шло, князь не выказывал никаких признаков нетерпения. Было, наверное, уже половина девятого, когда появился Гурджиев. Без тени смущения он вошел, приветствовал князя по-турецки с акцентом из странной смеси культурного османли и какого-то грубоватого восточного диалекта. Когда нас знакомили, я взглянул в самые необычные глаза, которые я когда-либо видел. Глаза отличались один от другого настолько, что я решил, что дело в освещении. Но как выяснилось потом, миссис Бьюмон тоже это отметила, добавив, что дело было в выражении глаз, а не в их форме или каком-либо Дефекте. Он носил длинные черные усы, свирепо закрученные кверху, на голове был колпак - астраханская шапка, обычная для жителей восточных деревень, но редко встречающаяся в столице. Когда после ужина он снял этот головной убор, я увидел, что его голова была выбрита. Роста он был небольшого, но очень крепкого телосложения. Я подумал, ему должно быть около пятидесяти, а миссис Бьюмон была уверена, что он гораздо старше. Позднее он скажет мне, что родился в 1866 году, а его родная сестра будет спорить и уверять, что это был 1877 год. Его возраст, как и все, что его касалось, было тайной.
Французским , равно как и английским, он не владел, поэтому разговор шел по-турецки, который миссис Бьюмон только понимала, но на котором не могла говорить. Мне было очень легко с ним, но она призналась позже, что чувствовала себя не в своей тарелке, как если бы он знал о нас нечто, что мы всеми силами стараемся скрыть. Мне так не показалось, и лишь позже я узнал, что Гурджиев умеет быть другим для каждого нового человека.
В Константинополе он находился уже около двух месяцев. Сюда он приехал из Тифлиса, столицы Грузии, где основал Институт для того, чтобы обнародовать результаты собственных исследований. Он намеревался отправиться в Европу по приглашению Жака Далькрозе, основателя эвритмии, у которого был собственный центр в Геллеро, в Германии.
Явно желая вовлечь меня в беседу, Сабахеддин упомянул о нашем интересе к гипнозу и попросил меня рассказать о моих опытах. Я заговорил, Гурджиев внимательно слушал. Я почувствовал, что он не столько следит за моими словами, сколько переживает моей опыт вместе со мной. Никогда раньше я не испытывал ощущения понимания - даже лучшего, чем я сам понимал себя. Как только я закончил рассказ, Гурджиев пустился в длительные пояснения, которые доставили нам с князем чрезвычайное удовольствие и восхитили нас. Он говорил как специалист, равно знакомый с теорией и практикой гипноза. Позже я пытался передать его рассуждения миссис Бьюмон, но в замешательстве обнаружил, что позабыл практически все, о чем он говорил. Подобные случаи неоднократно повторялись в дальнейшем, и многие годы прошли, прежде чем я уразумел их подлинное значение. В одном состоянии сознания мы видим, слышим и понимаем иначе, чем в другом. При переходе из одного состояния в другое, память не создает связи, поскольку память призвана привязывать наше внимание к одному узкому слою нашего опыта, иначе говоря, к одной временной линии.
Гурджиев говорил об уровнях опыта применительно к гипнозу. Он начал с определения различных субстанций, или энергий, существование которых можно продемонстрировать, но они еще не открыты естественными науками. Среди них были слишком тонко организованные и не поддающиеся физическим методам исследования. Каждое возможное действие зависело от этих субстанций. Например, если мы думаем, у нас должна быть субстанция мысли. Погружаясь в какой-либо над-нормальный опыт, мы должны обладать соответствующей субстанцией.
Существуют способы разделения и управления этими субстанциями. Один из этих способов и называется гипнотизмом. Есть много разновидностей гипнотизма в зависимости от вовлекаемых субстанций. Гурджиев объяснял регрессию памяти способностью особой субстанции, присутствующей во всех живых существах, «кристаллизовываться в виде тонкого тела внутри физического тела». Князь спросил, может ли тонкое тело вселяться на земле в других людей или в животных. Гурджиев ответил отрицательно; в то же время он не сказал ни «да», ни «нет» в ответ на утверждение князя о том, что реинкарнация может быть доказана. Он просто заметил: « На западе понятие реинкарнации столь извращено, что говорить о нем бесполезно».
Он заговорил о моих опытах по экстериоризации чувствительности и о разных ответах гипнотизируемого на различные металлы. Каждый металл был связан с особой тонкой субстанцией. Эти же субстанции присутствуют и в человеке, хотя и находятся на более низком уровне, чем подлинная человеческая субстанция. Каждая субстанция обладает определенной психической способностью. У человека в глубоком гипнозе субстанции разобщаются - как медная стружка под действием магнита. В этом состоянии субъект способен отвечать на воздействие тех субстанций, к которым он обычно не восприимчив. Так, можно использовать различные металлы для вызова определенных психических реакций, например, злости, страха, любви, нежности и т.п.
Здесь я потерял нить разговора и слушал, не слыша. Очевидно, этот человек обладал особенными знаниями, каких я не встречал раньше. Я был убежден, что все, о чем он рассказывает, не вымысел, заимствованный у писателя-оккультиста, а факты, проверенные им самим. Трудно описать словами, чем Гурджиев отличался, скажем, от того же князя или от знакомых мне дервишей. Меня охватило сознание собственной неполноценности: уверен, он смог бы ответить на все мои вопросы, а я не знал, что спросить.
Я хотел рассказать о том, что мне довелось пережить после ранения, но не смог заставить себя заговорить. Я боялся, что ему покажется, будто я считаю себя особенным, не похожим на других. Мне совсем не хотелось быть проанализированным и разложенным по полочкам, как он разобрал гипнотические опыты. Вместо этого я заговорил о своем открытии пятого измерения и вере в существование области свободной воли.
Вновь очень серьезно слушал Гурджиев и изучал диаграмму, на которой я обозначил «верхние» и «нижние» уровни существования вне наших пространства и времени. Он сказал: «Ваша догадка верна. Есть высшие измерения, или высшие миры, в которых свободно проявляются высшие человеческие способности. Но в чем смысл их теоретического изучения?» Представьте, вы доказали математически существование пятого измерения, но какая вам от этого польза, пока вы остаетесь здесь?» Он указал на диаграмме сферу нашего обычного пространства и времени. «Оставаясь здесь, вы катитесь вниз. Хотите подняться в мир свободы - сделайте это в настоящей жизни. Иначе, будет слишком поздно».
Он повторил свои слова о кристаллизации тонкого тела и добавил: «Но и этого недостаточно, поскольку это тело также подчиняется материальным законам. Освободиться от законов пространства и времени можно, изменив себя. Такое изменение зависит только от вас, и его нет пользы изучать. Вы можете знать все и оставаться на том же месте. Как человек, изучивший Досконально все о деньгах, бирже, банковских законах, но не имеющий ни гроша. Что ему делать тогда со своими знаниями?»
Внезапно его тон изменился, и он сказал, глядя прямо на меня: «Ты можешь измениться, но предупреждаю - это непросто. Ты все еще считаешь, что можешь делать то, что тебе нравится. Несмотря на изучение свободной воли обусловленности, ты так и не понял, что, оставаясь здесь, ты ничего не можешь сделать. В этой сфере свободы нет. Ни знания, ни вся твоя деятельность не принесут ее тебе. У тебя нет ..». Гурджиев не нашел подходящего турецкого слова и употребил слово «varlik», которое приблизительно можно перевести как «качество присутствия». Я подумал, что он имеет в виду опыт отделения от тела.
Ни князь, ни я не поняли, что же хотел выразить Гурджиев. Мне стало грустно, потому что его тон не оставлял сомнений в величайшей важности того, что он говорил. Я начал неубедительно отвечать, что знаю, только знаний мало, но что же еще делать, как не учиться? Он не отвечал и заговорил с князем о храмовых танцах и их значении в изучении древней мудрости. Нас троих он приглашал посмотреть на храмовые танцы, которые демонстрировала группа его учеников, приехавших с ним из Тифлиса.
Мы отвезли Гурджиева обратно в Гранд Ру де Пера. В полночь у него была назначена встреча, что казалось довольно странным. Прощаясь, он повторил свое приглашение в Еменеджи Зокак на следующую субботу.
Князь идти не собирался. На самом деле, он никогда ни под каким предлогом не выходил вечером. Вместе с миссис Бьюмон я пришел в Еменеджи Зокак в 9 часов пополудни, как было условленно. Когда мы вошли, в комнате был только один высокий мужчина в белом костюме с желтым кушаком, который стоял в углу спиной к комнате и медленно наклонял голову вперед и назад. Тут вошли остальные. Все были одеты в белые костюмы. И женщины, и мужчины носили наглухо застегнутые туники, на мужчинах были широкие белые брюки, а на женщинах белые рубашки навыпуск и белые панталоны. Никто не разговаривал и не замечал друг друга. Одни, скрестив ноги, уселись на пол. Другие занялись отработкой различных поз и движений.
В одном конце комнаты стояли стулья, и двое или трое приглашенных вошли и сели. К нашему немалому замешательству, мы увидели Успенского, который, не смотрел по сторонам и, казалось, не узнавал нас. Вскоре вошел Томас де Гартман и сел за пианино. Я и не подозревал, что эти двое связаны с Гурджиевым.
Вскоре пришел и сам Гурджиев. Он был одет в черное. Как только он вошел, исполнители поднялись и построились в шесть линий. На них были кушаки разных цветов, и они выстроились согласно цветам спектра, но почему-то красный был не на своем месте.
Гартман начал играть. Первый танец сопровождала завораживающе медленная мелодия, больше похожая на греческие песнопения, чем на восточные храмовые танцы. Движения были очень простые, как в шведской гимнастике. Каждый танец длился одну-две минуты. Действо становилось все более и более напряженным. Через какое-то время прямота линий была нарушена, и танцовщики образовали сложный замысловатый рисунок. Перед началом очередного танца один из мужчин сказал по-английски: «Следующее упражнение представляет собой Инициацию Жрицы из пещерного храма в Хинду Куш». Оно продолжалось дольше, чем другие, и произвело самое потрясающее впечатление за весь вечер. Партию жрицы, которая была почти неподвижна, вела высокая и очень красивая женщина. Ее лицо выражало полнейшую отрешенность от внешнего мира. Казалось, она не замечает сложных волнообразных движений мужчин и женщин вокруг нее. Прежде я никогда не видел такого прекрасного танца и не слышал столь необычайно волнующей музыки.
После Инициации Жрицы несколько упражнений выполняли только мужчины. Затем все собрались у одной стены. Гартман взял несколько аккордов. Гурджиев выкрикнул по-русски какой-то приказ, повинуясь которому танцоры подскочили в воздух и помчались прямо на зрителей. Неожиданно Гурджиев крикнул: «Стоп!», и все замерли прямо на бегу. Большинство танцоров, находящихся в тот момент в движении, упали и покатились по полу. Останавливаясь, они застывали, как в каталептическом трансе. Повисла долгая тишина. Вновь по команде Гурджиева все спокойно Поднялись и заняли свои места. Упражнение повторилось два или три раза, но на нас особенное впечатление произвел только первый раз.
Говоря хладнокровно, эта странная команда была как бы точкой антикульминации, странным образом вписывающейся в картину в целом. Это сильно походило на «стоп» в Мукабеле мевлевских дервишей.
Я хотел было спросить Гурджиева, означает ли это момент смерти. Но он быстро покинул комнату, за ним исчезли и танцоры. Гартман подошел и дружески приветствовал миссис Бьюмон и меня. Мы стали искать Успенского, но он тоже куда-то пропал.
Несмотря на сильный интерес, который вызвал у нас Гурджиев, его слова и работа его учеников, ни миссис Бьюмон, ни я не ощущали необходимости ближе сойтись с ним. Нам казалось, что мы соприкоснулись с очень закрытым кругом, секретным обществом, члены которого не нуждались в людях со стороны. Нам не было места в гурджиевском окружении, хотя бы потому, что он требовал безоговорочной дисциплины для выработки тех удивительных навыков и выносливости, которые мы наблюдали, и полной самоотдачи этим занятиям.
Точно не помню, но, по-моему, Гурджиев пробыл в Турции около года, а осенью 1921 отправился в Германию. Наши случайные встречи были связаны с трудностями в получении европейских виз для него и его сподвижников. В то время для русских вообще было сложно выехать куда-либо. Я изо всех сил старался помочь, но беженцы находились в ведении Союзной Организации в Турции, с которой я почти не имел дела.
Однажды уже в 1921 году меня навестил Успенский и принес мне три экземпляра своей книги «Tertium Organum» на английском языке, которые ему прислал Клод Брэгдон из Нью-Йорка. Он также получил и авторский гонорар и вновь намеревался уехать в Англию. Все это время он упорно изучал английский и уже говорил гораздо лучше, чем при нашей первой встрече. У него были в Англии друзья, связанные с Теософским Обществом, и я посоветовал ему написать им с просьбой о формальном приглашении. Он любезно подарил мне экземпляр «Tertium Organum», который я прочел с подлинным интересом и восхищением. Книга впервые открыла мне те глубокие изменения, которые претерпевает человечество, чтобы в конечном итоге научиться использовать пока скрытые под грузом логического мышления возможности. Я как раз закончил чтение, когда Успенский пришел ко мне с телеграммой от леди Ротермер из Нью-Йорка «Потрясена Вашей книгой «Teiiium Organum» хотела бы встретиться с Вами в Нью-Йорке или Лондоне оплачу все расходы».
Успенского интересовало, что я слышал о леди Ротермер. Я рассказал ему о большом влиянии, которое ее муж вроде бы имел на премьер-министра мистера Ллойда Джорджа, но трудно было предположить, сможет ли она помочь с визами и разрешениями. Они часто становились непреодолимым препятствием даже для влиятельных людей. Успенский рвался в Лондон. Он принял приглашение леди Ротермер и написал о проблемах с визами. Несколько недель прошло, прежде чем были присланы деньги, но о визах ничего не было слышно. По опыту я знал, что попытки сделать что-то «сверху» часто задерживают дело, поэтому я сам отправился в русское отделение. Там не нашли никаких причин отказать Успенскому и его семье, и вскоре они уехали в Лондон.
Затем и Гурджиев со своей партией, включая Гартманов, отбыл в Германию. Я не
предполагал, что знакомство с Гурджиевым, Успенским и Гартманом как-то проявится
в будущем. Моя жизнь была слишком полна событиями и интересна, чтобы подчинить
себя дисциплине, которую, скорее всего, потребовал бы Гурджиев.